Л а м а р к. Но что именно тот мсье хотел бы узнать?
Шандель жестом приглашает их сесть. Они рассаживаются за большим столом, и Дестаж принимается набивать трубку.
Ф р а н с у а. Ба! Да нас опять четверо!
Л а м а р к. Идиот!
Ш а н д е л ь. Эй, Питу, налейте-ка всем вина. (Питу кивает и, шаркая, удаляется.) Итак, мсье, расскажите мне про Шанделя. Поведайте, что он был за личность.
Ламарк безучастно смотрит на Дестажа.
Д е с т а ж. Ну, он был… он нравился людям.
Л а м а р к. Не всем.
Д е с т а ж. Но нам он нравился. Кто-то считал его лизоблюдом. (Шанделя передергивает.) Он был рассказчик отменный, и если хотел, то мог увлечь беседой весь этот погребок. Но он предпочитал разговоры с нами.
Входит Питу с бутылками и бокалами, откупоривает бутылки и ставит их на стол. Затем уходит.
Л а м а р к. Он был образован. Как бог знает кто!
Ф р а н с у а (осушает бокал и наливает снова). Он знал все на свете, мог рассказать что хочешь — он часто читал мне стихи. И какие стихи! А я слушал и мечтал…
Д е с т а ж. Он и сам рифмовал и пел свои стихи под гитару.
Л а м а р к. Он нам рассказывал про мужчин и женщин в истории — про Шарлотту Корде, про Фуке и Мольера, про святого Людовика и Мамина, про душителя, и про Карла Великого и мадам Дюбарри, и про Макиавелли, и про Джона Ло, и Франсуа Вийона…
Д е с т а ж. Вийон! (Воодушевленно.) Он обожал Вийона. Он мог рассказывать о нем часами.
Ф р а н с у а (доливая вина). А потом как напьется вусмерть, так орет: «А ну, кто на меня!» — как вскочит на стол и давай крыть всех свиньями и свинским отродьем. Ага! А то сграбастает стул или стол, и тогда — святые угодники! Но в такие вечера нам крепко доставалось.
Л а м а р к. А еще, бывало, скинет шапку, возьмет гитару и идет на улицы петь. И пел что-то про луну.
Ф р а н с у а. А еще про розы и Вавилонские башни из слоновой кости, и о старинных придворных дамах, и о «молчаливых аккордах, плывущих от океана к луне».
Д е с т а ж. Вот почему он всегда был без гроша. Жан был блестящий и умный, если уж трудился, то трудился как проклятый, но он вечно был пьян, день и ночь.
Л а м а р к. Он частенько неделями жил на одном только спиртном.
Д е с т а ж. Под конец по нему уже тюрьма плакала.
Ш а н д е л ь (зовет). Питу! Еще вина!
Ф р а н с у а (бурно). И мне! Он меня больше всех любил. Часто говаривал, что я — дитя, и обещал учить меня уму-разуму. Только умер, так и не начавши.
Входит Питу с очередной бутылкой вина. Франсуа нетерпеливо хватает ее и наполняет свой бокал.
Д е с т а ж. А потом этот проклятый Лафуке проткнул его ножом.
Ф р а н с у а. Но Лафуке-то я прибрал. Стоял он как-то пьяный на мосту через Сену…
Л а м а р к. Заткнись же, дурак, ты…
Ф р а н с у а. Я толкнул его, и он пошел на дно — на самое дно, и той же ночью ко мне во сне пришел Шандель и поблагодарил меня.
Ш а н д е л ь (содрогнувшись). Как долго — сколько лет он приходил сюда?
Д е с т а ж. Шесть или семь. (Мрачно.) Ходил — да весь вышел.
Ш а н д е л ь. И он забыт. Ничего от него не осталось. И никто о нем больше не вспомнит.
Д е с т а ж. Воспоминания! Фу! Потомки — они такие же шарлатаны, как самый предвзятый театральный критик, лижущий задницу актерам. (Нервно крутит бокал туда-сюда.) Боюсь, вы не осознаете, что мы чувствовали к Жану Шанделю — и Франсуа, и Ламарк, и я, — мы обожали его, он был для нас больше чем гений…
Ф р а н с у а (сипло). Как вы не поймете, что он за нас — в огонь и в воду.
Л а м а р к (вскакивает в волнении и ходит взад и вперед). Кто такие были мы? Трое несчастных мечтателей — ничего не смыслившие в искусстве, практически неграмотные. (Он ожесточенно поворачивается к Шанделю и говорит почти угрожающе.) Можете ли вы себе представить, что я не умел ни читать, ни писать? Что в прошлом вот этот самый Франсуа, при всех его красивых речах, был податлив, как вода, а умишком мелок, будто…
Франсуа гневно вскакивает.
Л а м а р к. Сядь.
Франсуа садится, ворча.
Ф р а н с у а (после паузы). Но вы должны знать, мсье, у меня есть способность к… к… (беспомощно) не могу назвать — к восприятию, художественное, эстетическое чутье — назовите это, как вам угодно. Слабый — да, почему бы и нет? Вот он — я, и у меня ни малейшего шанса выстоять во враждебном мире. Я лгу… я, может, краду… я напиваюсь… я…
Д е с т а ж наполняет бокал Франсуа.
Д е с т а ж. Хватит, выпей и заткнись! Ты утомляешь господина. Это его слабая сторона, бедный малыш.
Шандель, который не пропустил ни слова, резко придвинул свой стул к Дестажу.
Ш а н д е л ь. Но вы сказали, что отец был для вас более чем близким другом, что это значит?
Л а м а р к. Не понимаете?
Ф р а н с у а. Я… я… он помог…
Дестаж наливает еще вина и протягивает ему.
Д е с т а ж. Понимаете, он — как бы это сказать? — он выражал нас. Можете ли вы вообразить душу, подобную моей, душу невероятно лирическую, чувствительную, но необработанную. Можете ли представить, какой бальзам, какое лекарство, все-все сошлось воедино для меня в наших с ним разговорах. Они были для меня всем. Я мучительно искал фразу, чтобы выразить миллион своих стремлений, а ему хватало одного-единственного слова.
Л а м а р к. Вам не скучно, мсье?
Шандель мотает головой, достает портсигар, выбирает сигарету и прикуривает.
Л а м а р к. Перед вами, мсье, три крысы, три исчадья канализации, предназначенные природой, чтобы жить и умереть в грязных канавах, в которых они родились. Но вот эти три крысы в одном отличаются от прочих порождений канализации — у них есть глаза. Ничто не заставит их покинуть канализацию, ничто не поможет им уйти, кроме этих глаз, — и вот является свет. Он приходит и уходит, а мы по-прежнему крысы — мерзкие крысы, — и тот, кто утратил свет, снова слепнет…
Ф р а н с у а (бормочет сам себе).
Слеп! Слеп! Слеп!
Свет погас, и снова он одинок,
Солнце село, явилась мгла на порог,
И крысой на дно канавы он лег.
Ослеп!
Закатный луч плещется в остатках вина в бокале, который Франсуа держит обеими руками. Вино искрится и переливается. Франсуа смотрит на это, вздрагивает и опрокидывает бокал. Вино растекается по столу.
Д е с т а ж (оживленно). Пятнадцать-двадцать лет назад он сидел там, где сидите вы, — маленький, большеголовый, черноглазый и вечно сонный.
Ф р а н с у а (с закрытыми глазами, протяжно). Вечно сонный, сонный, со…
Ш а н д е л ь (мечтательно). Он был поэтом, который не допел свою песнь, венками из пепла увенчано его чело. (В его голосе звенит торжественная нота.)
Ф р а н с у а (разговаривает во сне). Ну что, Шандель, ты сегодня остряк или меланхолик, глупец или пьянчуга?
Ш а н д е л ь. Господа, становится уже поздно. Мне пора. Пейте сколько хотите. (Воодушевленно.) Пейте, пока у вас не начнут заплетаться язык и ноги, до потери сознания. (Бросает чек на стол.)
Д е с т а ж. Эй, юноша!
Шандель надевает пальто и цилиндр. Питу приносит вино и наполняет бокалы.
Л а м а р к. Выпейте с нами еще, мсье.
Ф р а н с у а (во сне). Тост, Шандель, скажи тост.
Ш а н д е л ь (поднимает бокал). Тост.
Лицо его слегка раскраснелось, а рука не очень крепка. Теперь он кажется гораздо в большей степени галлом, чем когда вошел в погребок.
Ш а н д е л ь. Я пью за того, кто мог бы стать всем и был ничем, кто умел петь, но только слушал, кто мог видеть солнце, но лишь глядел на угасающие угли, кто носил на челе лишь тень лаврового венка…
Остальные встают, даже Франсуа, которого неодолимо качает.
Ф р а н с у а. Жан, Жан, не уходи… не надо… пока я, Франсуа… ты не можешь меня оставить… я буду так одинок… одинок… одинок (Голос его становится все громче.) Господи! Парень, как ты не понимаешь, ты не имеешь права умирать. Ты — моя душа.
Какое-то мгновенье он стоит, а потом валится поперек стола. Вдалеке сквозь сумерки горестно вздыхает скрипка. Последний луч заката гладит затылок Франсуа. Шандель открывает дверь и выходит.
Д е с т а ж. Прежние времена проходят мимо, и прежняя любовь, и прежний дух. Où sont les neiges d’antan?[84] Мне кажется, (неуверенно запинается, потом продолжает) я достаточно далеко продвинулся и без него.
Л а м а р к (мечтательно). Достаточно далеко.
Д е с т а ж. Твою руку, Жак! (Пожимают друг другу руки.)
Ф р а н с у а (вскидывается). Вот он — я… тоже… ты меня не оставишь. (Поникает.) Мне надо еще… всего один бокал… всего один…
Свет постепенно гаснет, и сцена исчезает в темноте.
Занавес
Испытание[85]
I
Четырехчасовое солнце, как обычно, нещадно палило над широко раскинувшимися окрестностями Мэриленда, выжигая бесконечные долины, припудривая извилистую дорогу светящейся мелкой пылью и сверкая в каждой черепице неказистой монастырской кровли. А на сады оно проливало жар, сушь, лень, и с нею, вероятно, приходило какое-то тихое чувство довольства, прозаическое и радостное. И стены, и деревья, и песчаные дорожки, казалось, лучились навстречу ясному безоблачному небу, возвращая ему жаркий зной позднего лета, и все же они смеялись и иссыхали радостно. Этот час дарил какое-то необъяснимое ощущение уюта и фермеру на соседнем поле, утиравшему лоб возле своей жаждущей лошади, и брату-конверзу,[86] открывавшему коробки позади монастырской кухни.
По берегу ручья бродил юноша. Он уже полчаса ходил туда и обратно. И брат-конверз вопрошающе поглядывал на него всякий раз, когда тот проходил мимо, бормоча на ходу молитву. Он всегда особенно труден, этот час перед принятием первых обетов.
Восемнадцать лет, целый мир позади. Много таких же точно повидал брат-конверз, кто-то был бледен и взвинчен, кто-то — угрюм и полон решимости, кто-то отчаивался. Потом, когда часы отбивали пять, обеты принимались, и новички испытывали облегчение. Это был тот самый час по всей округе, когда мир казался сияюще-очевидным, а монастырь — расплывчато-бессильным. Брат-конверз сочувственно покачал головой и прошел мимо.
Юноша опустил взгляд в молитвенник. Он был очень молод, лет двадцать — не более, а его взъерошенные черные волосы придавали ему еще более мальчишеский вид. Его спокойное лицо окрасил легкий румянец, а губы беспрестанно шевелились. Юноша не волновался. Казалось, он всегда знал, что станет священником. Два года назад он ощутил неясную, трепещущую, необыкновенную способность видеть небесное во всем, и это было мягкое, доброе предупреждение, что весна его жизни близится. Он дал себе волю противостоять влечению.
Но год учебы в колледже и четыре месяца за границей только укрепили в нем сознание собственного предназначения. Сомнений почти не осталось. Поначалу он терзался тысячами безымянных страхов из-за того, что связывает себя. Он считал, что любит этот мир. В панике он еще боролся, но все более в нем крепла уверенность в том, что последнее слово уже сказано. Он понял свое призвание свыше и, будучи не робкого десятка, решил стать священником.
Весь долгий месяц послушничества он метался между глубокой, почти исступленной радостью и той же неясной мукой любви к жизни и осознания всего, чем он жертвовал. Будучи у родителей любимым чадом, он был взращен в гордости и уверенности в своих способностях, с верой в свою судьбу. Перед ним были открыты все двери — удовольствия, путешествия, юриспруденция, дипломатическая карьера. Когда три месяца назад он пришел в библиотеку и сказал отцу, что собирается стать священником ордена иезуитов, разразилась семейная сцена, а потом со всех сторон посыпались письма от друзей и родственников. Они внушали ему, что причиной его побега от многогранной юной жизни стала сентиментальная идея самопожертвования, мальчишеская мечта. Месяц он слушал горькие мелодраматические трюизмы, обретая отдохновение лишь в молитве, зная о спасении и веруя в него. И напоследок он пережил самое трудное сражение — битву с самим собой. Его глубоко печалили отцовское разочарование и материнские слезы, но он знал, что время их утешит.
И вот теперь осталось всего полчаса — и он примет обет, который велит ему всю жизнь, без остатка, посвятить служению. Восемнадцать лет учения — восемнадцать лет, когда каждая его мысль, каждая идея будет ему продиктована, когда его индивидуальность, его психическое эго и плотская суть будут стерты и он исполнится силы и твердости, чтобы трудиться, трудиться и трудиться. Он чувствовал себя гораздо спокойнее и счастливее, чем несколько последних дней и даже месяцев. Что-то в этом свирепом, пульсирующем жаре солнца уподобилось его собственной душе, сильной в решении мужественно внести свою лепту в дело, в самое великое дело. Он испытывал подъем оттого, что избран, его бесспорно выделили, его настойчиво призывали. И он ответил на призыв. Казалось, что слова молитвы, словно потоки, наполняли русла его мыслей, приподнимая его тихо и безмятежно, и улыбка теплилась в его глазах. Все казалось таким простым. Вся жизнь действительно заключалась в молении. Юноша бродил туда и обратно. И внезапно что-то произошло. Впоследствии он не мог толком описать, что это было, только нечто подспудное прокралось в его молитву, что-то непрошеное, чужеродное. Какое-то мгновение он еще произносил слова молитвы, а потом она, похоже, воплотилась в какую-то музыку. Он поднял глаза и вздрогнул — там, вдалеке, по пыльной дороге брела группа чернокожих рабочих и пела. Они пели старую, давно знакомую песню.
Бери нас на небо Свое и больше
Не отпускай,
Нас не отпускай.
Господь Всемогущий, благослови
Свидеться с Тобой…
И вспыхнуло в сознании то, чего прежде не было. Он ощутил некое раздражение против тех, кто вторгся в его уединение в такой час, и не потому, что они были просты и примитивны, но потому, что они смутно тревожили его. Он знал эту песню издавна. Няня пела ее вполголоса в сказочную пору его детства. В жаркие летние послеобеденные часы он частенько тихо наигрывал ее на банджо. Она всколыхнула столько воспоминаний: месяцы на морском берегу, на раскаленном пляже, и суровое колыхание океана вокруг него, и он сам, возводящий песчаные замки вместе с двоюродной сестрой. Летние сумерки на просторной лужайке возле дома, где он ловил светлячков, а ночной бриз приносил эту мелодию из негритянских кварталов. Потом, с новыми словами, она заменила серенаду, но теперь — теперь с этой частью его жизни покончено, и все-таки ему мерещится девушка с ласковыми глазами, постаревшими от большого горя, ждущими, ждущими всегда. Ему казалось, он слышит зовущие голоса, детские голоса. А потом вокруг него завертелся город, деловитый, полный людского гомона, а семья, какой она уже никогда не будет, манила его в свое лоно.
И вот иная музыка проникла в подсознание: дикая, бессвязная, иллюзорная и рыдающая, словно вопль сотни скрипок, но вопль ясный и слаженный. Искусство, красота, любовь и жизнь проходили перед ним, словно панорама, экзотическими жаркими ароматами мира-страсти. Он видел сражения и войны, где-то развевались знамена, голоса славили короля — но сквозь все это на него глядели нежные и грустные глаза девушки, которая теперь стала женщиной.
Музыка сменилась еще раз. Звук был низкий и печальный. Казалось, юноша стоит перед воющей толпой, которая его обвиняет. Дым снова курится вокруг тела Джона Уиклифа,[87] монах преклонил колени пред аналоем и хохочет, потому что у бедняков нет хлеба, снова отравленное кольцо Александра VI[88] впивается в руку его брата, а инквизиторы в черных одеяниях хмурятся и перешептываются. Три великих человека говорят, что Бога нет, и, кажется, слышен крик миллионов голосов: «Почему? Почему? Должны ли мы верить?» А потом ему чудятся, как из магического кристалла, крики Гексли, Ницше, Золя, Канта: «Я не буду!»… Он видит Вольтера и Шоу, одержимых холодной страстью. Голоса вопрошают: «Почему?» И грустные девичьи глаза вглядываются в него с бесконечной тоской.
Он был теперь в пустоте над миром — и всё, объединившись, окликало его. Он не мог молиться. Раз за разом он бездумно и бессмысленно твердил: «Господи, помилуй, Господи, помилуй». Минуту, которая длилась вечность, он дрожал в пустоте, а потом что-то оборвалось. Они все еще были здесь, но что-то случилось с девичьими глазами, вокруг рта заострились жесткие линии, а ее страсть казалась мертвенной и грубой.
Он молился, и постепенно туча рассеивалась, образы таяли, превращались в тени. Казалось, сердце его замерло на мгновение, и вот он снова стоял на берегу, а колокол благовестил пять часов.
Преподобный игумен сошел с крыльца и приблизился к нему:
— Пора, сын мой.
— Да, отче, я иду.
II
Послушники безмолвно заполнили придел и молились, преклонив колени. Святое причастие в блестящей дароносице возвышалось на алтаре среди зажженных свечей. Воздух был густой, насыщенный ароматом ладана. Вошедший опустился на колени рядом с остальными. Первый же аккорд «Магнификата»,[89] спетый невидимым хором наверху, заставил его вздрогнуть, он поднял глаза. Предзакатное солнце сочилось сквозь витражное окно с ликом святого Франциска Ксаверия[90] по левую сторону и озаряло красный орнамент на сутане стоявшего перед ним человека. Трое рукоположенных священников опустились на колени на алтаре. Над ними сияла огромная свеча. Он смотрел на это отрешенно. Послушник справа, перебиравший четки дрожащими пальцами, покосился на него. Лет двадцати шести, светловолосый, с серо-зелеными глазами, которые нервно метались по сторонам. Взгляды их встретились, и тот, кто постарше, глазами быстро указал на алтарную свечу, словно привлекая к ней внимание. Младший проследил за его взглядом и почувствовал, как по голове бегут мурашки и зудит кожа под волосами. Тот же непрошеный инстинкт, который полчаса назад испугал его на берегу, снова проявил себя. Дыхание его участилось. «До чего жарко в часовне! Здесь слишком жарко, и свечи неправильные… неправильные…» И вдруг все стало расплываться. Послушник слева подхватил его.
— Держись, — прошептал он, — а то они все отложат. Тебе лучше? Справишься?
Он слабо кивнул и повернулся к свече. Да, ошибки быть не могло. Нечто присутствовало здесь, это нечто забавлялось с тонкими язычками пламени, свернувшись на миг в веночек из дыма. Что-то враждебное находилось в часовне, у самого Божьего алтаря. Он чувствовал, как озноб пробирает его, хотя знал, что в часовне тепло. Душу его, казалось, парализовало, но он не спускал глаз со свечи. Он знал, что должен следить за ней. И никто больше не сделает этого. Ему нельзя ни на минуту отрывать от нее взгляд. Строй послушников встал, и он тоже механически поднялся на ноги.
— Per omnia saecula, saeculorum. Amen.[91]
Он внезапно ощутил, как что-то телесное его покинуло — его последний земной оплот. Он понял, что это было: послушник слева ушел прочь, опустошенный и дрожащий. А потом — началось. Нечто и прежде посягало на основы его веры, противопоставляя его ощущение мира ощущению Бога. Оно и прежде, как ему казалось, налетало на него со всей силой, но сейчас было иначе. Ему ни в чем не отказывали, ничего не предлагали. Чтобы описать это, лучше всего представить огромную тяжесть, которая придавила самую сердцевину его души, тяжесть, у которой нет ни психической, ни физической сущности. Весь духовный мир, зло во всех его проявлениях поглотило его. Он не мог ни думать, ни молиться. Как сквозь сон, он слышал голоса, поющие рядом с ним, но они были так далеко, гораздо дальше от него, чем когда бы то ни было. Он существовал в той плоскости, где нет молитвы, нет благодати, он понимал только, что вокруг него собрались дьявольские силы, где каждая свечка — исчадие адского огня. Он чувствовал, что в одиночку выступил против бесконечности искушения. Он не мог припомнить ничего похожего ни в собственном опыте, ни в чужом. Единственное, что он знал: один человек не снес этой тяжести и поддался, но он не должен… не должен. Он должен смотреть на свечу, смотреть и смотреть, пока сила, которая наполняет ее и ведет его к цели, не умрет для него навечно. Теперь — или никогда.
Казалось, он был лишен тела, но если и думал о чем-то, его внутренняя сущность была мертва. Это было что-то более глубокое, чем он сам, глубже всех его прежних чувств. А потом силы собрались для решающей схватки. Путь, избранный остальными послушниками, открылся ему. Он затаил дыхание и ждал, а потом нечто нанесло удар. Вечность и бесконечность добра, казалось, были повержены, сметены вечностью и бесконечностью зла. Казалось, он беспомощно влачится, прокладывая путь там, где, словно в черном бездонном океане, нет ни огонька, а волны все выше и выше, а небо все темнее и темнее. Волны влекли его к бездне, в омут вечного зла, и наугад, безрассудно и безнадежно, он вглядывался в пламя, которое казалось единственной черной звездой в небе отчаяния. И тут он почуял новое присутствие. Казалось, оно возникло слева, оно будто собралось и воплотилось в красном контуре, откуда ни возьмись. Теперь он знал. Это было витражное окно святого Франциска Ксаверия. Он душой приблизился, прижался к нему и с болью в сердце безмолвно воззвал к Богу.
Tantum ergo Sacramentum
Veneremur cernui.[92]
Слова гимна набирали силу, словно триумфальная, ликующая песнь славы. Ладан окутал его мозг, наполнил самую его душу. Где-то лязгнули врата, и свечи на алтаре не стало.
— Ego te absolvo a peccatis tuis in nomine patris, filii, spiritus sancti. Amen.[93]
Группа послушников направилась к алтарю. Разноцветный витражный свет из окон сливался с пламенем свечей, и евхаристия, окутанная золотым нимбом света, показалась ему мистической и сладкой. И стало очень спокойно.
Иподьякон протянул ему Библию. Он возложил на нее правую руку.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа…