Х е л е н (садясь). Ты просто мальчишка! Хочешь, чтобы родители меня убили? Ты хоть понимаешь, что тебя могут заметить?
Д ж о н (просительно). Мне бы лучше войти.
Х е л е н. Нет, лучше не входи. Мама может вернуться в любую минуту.
Д ж о н. Ты бы хоть свет выключила. А то я на этом подоконнике, как на экране.
После некоторых колебаний Хелен выключает все лампы, кроме светильника на туалетном столике.
Х е л е н (принимая эффектную позу в кресле). И что же тебе нужно, скажи на милость?
Д ж о н. Мне нужна ты. Мне нужно знать, что ты моя, когда я буду смотреть, как ты танцуешь со всей этой толпой сегодня вечером.
Х е л е н. Но… но я не твоя. Сегодня вечером я принадлежу только самой себе, ну или толпе.
Д ж о н. Ты всю неделю мерзко со мной обращаешься.
Х е л е н. Правда?
Д ж о н. Я тебе надоел.
Х е л е н. Нет, дело не в этом. Моя семья. (Очевидно, что эта тема уже обсуждалась ими раньше.)
Д ж о н. Ты прекрасно знаешь, что семья тут ни при чем.
Х е л е н. Ну, честно говоря, не только семья.
Д ж о н. Я так и знал. Дело во мне — и в тебе, и я в полном отчаянии. Ты должна что-то сделать, так или иначе. В конце концов, мы помолвлены, или…
Х е л е н. Нет, мы не помолвлены.
Д ж о н. Тогда что мы друг для друга? Что ты обо мне думаешь и думаешь ли вообще? Ты со мной больше не разговариваешь. Мы отдаляемся. Хелен, умоляю!..
Х е л е н. Это все несерьезно, Джон, как мне кажется.
Д ж о н. Но не для меня.
Х е л е н. А я говорю — нет. Ты бы и сам это понял, если бы не был так в меня влюблен…
Д ж о н (мрачно). Если бы не был.
Х е л е н. Понимаешь, отношения утратили новизну. Я всегда заранее знаю, что ты собираешься сказать.
Д ж о н. Жаль, я этого не знаю. А когда мы только познакомились, ты часто говорила, что любишь меня слушать, потому что никогда не знаешь, что я скажу.
Х е л е н. Что ж, а теперь узнала. Я люблю держать ситуацию в своих руках, но какое однообразие всегда осознавать, что я ключевая фигура. Когда мы вместе и мне хорошо, то мы оба счастливы. А если у меня плохое настроение, то нам плохо, по крайней мере тебе плохо. Как ты можешь жить и осознавать, что ничего не в силах изменить?
Д ж о н. Но ведь большинство пар так и живут?
Х е л е н. О, полагаю, да. И мы бы жили, если бы я была твоей девушкой.
Д ж о н. Ладно, чего хочешь ты?
Х е л е н. Я хочу… скажу тебе честно, чего я хочу. Мне нравится идти за ними следом. Мне нравится дрожь возбуждения при встрече, когда ты замечаешь, что у него черные волосы, вьющиеся, но ужасно аккуратно уложенные, или что у него круги под глазами и он очаровательно рассеян, или у него забавная улыбка, которая то появляется, то исчезает и заставляет тебя гадать, улыбался он или нет. Потом мне нравится, как он начинает провожать тебя взглядом. Он заинтересовался! Отлично! Потом я начинаю изучать его. Пытаюсь определить, что у него за характер, какие предпочтения. С этой минуты романтики для меня все меньше, а для него — все больше. Потом начинаются долгие беседы…
Д ж о н (с горечью). Я помню.
Х е л е н. И вот тогда, Джон, начинается самое трудное. Это точка, где все изменяется.
Д ж о н (со скорбным интересом). О чем это ты?
Х е л е н. Ну, иногда это поцелуй, а порой и задолго до него. Но если это поцелуй, то дальше есть три пути.
Д ж о н. Три! Для меня их тысяча.
Х е л е н. После этого ты можешь ему надоесть, но умная девушка знает, как этого избежать. Это только совсем юных да еще героинь журнальных эпиграмм бросают сразу после поцелуя. Далее, вторая возможность. Он тебе наскучит. Обычно так и происходит. Он тут начинает думать только о том, чтобы остаться с девушкой наедине, а она, несколько более уязвимая в данной ситуации, остывает. Сначала он томится от любви, потом впадает в отчаяние, и наконец — прощай любовь.
Д ж о н (еще более угрюмо). Дальше.
Х е л е н. Ну и третий путь, когда поцелуй действительно что-то значит, и девушка обо всем забывает, и мужчина настроен очень серьезно.
Д ж о н. Тогда они обручаются?
Х е л е н. Вот именно.
Д ж о н. А мы разве нет?
Х е л е н (отчетливо). Нет, мы определенно не обручены. Потому что я прекрасно помню, что я делала каждую чертову секунду.
Д ж о н. Хорошо, хорошо, не злись. Я и так достаточно унижен.
Х е л е н (холодно). Правда?
Д ж о н. А как быть со мной? Ты отыграла партию по заранее продуманной схеме и отправляешься дальше на поиски очередного киношного героя — брюнета, блондина, рыжего, — а я остаюсь, и на меня смотрят все те же глаза, и все те же губы произносят все те же слова очередному несчастному дураку…
Х е л е н. Ради бога, только не плачь!
Д ж о н. О, да наплевать мне на то, что я делаю!
Х е л е н (ее глаза опущены, она сосредоточилась на носке туфельки, которая обводит узоры на ковре). Ты еще совсем молод. Тебя послушать, так это я виновата, как будто я нарочно сделала все, чтобы ты мне разонравился.
Д ж о н. Молод! О, я понимаю, что сброшен, как битая карта.
Х е л е н. Ну, ты найдешь другую.
Д ж о н. Мне не нужна другая.
Х е л е н (презрительно). Ты ведешь себя как последний дурак.
Повисает молчание. Она лениво постукивает пяткой по ножке кресла.
Д ж о н (с расстановкой). А все этот чертов Чарли Уордсворт.
Х е л е н (быстро вскидывает глаза). Если ты хочешь продолжать в том же духе, то тебе лучше уйти. Уходи сейчас же.
Она встает. Джон смотрит на нее и через минуту признает свое поражение.
Д ж о н. Хелен, не надо так. Останемся друзьями. Господи! Разве я мог представить, что мне придется умолять хотя бы об этом.
Она вскакивает и берет его за руку, изображая полное надежд жизнелюбие, от которого его передергивает. Стряхнув ее руку, он исчезает за окном. Она наклоняется, высматривая его внизу.
Х е л е н. Осторожно, крюк. О, Джон, я же тебя предупреждала, не порви одежду.
Д ж о н (уже снизу). Да, я порвал одежду, мне сегодня везет, как никогда. А какой эффектный уход.
Х е л е н. Ты придешь на бал?
Д ж o н. Нет, разумеется, не приду. Или ты полагаешь, что мне стоит прийти, чтобы полюбоваться, как вы там с Чарли…
Х е л е н (нежно). Спокойной ночи.
Она закрывает окно. За стеной часы бьют девять раз. Сквозь закрытые двери слышен чей-то приглушенный разговор на лестнице. Она включает свет и, подойдя к зеркалу, долго и пристально разглядывает свое отражение. Быстро скользит пуховкой по лицу. Закалывает выбившийся локон и поправляет колье.
M и с с и с Х э л и к о н (издалека). Хелен!
Х е л е н. Иду, мама.
Она открывает верхний ящик комода, вытаскивает серебряный портсигар и миниатюрную серебряную фляжку и кладет их в боковой ящик письменного стола. Потом выключает все лампы и открывает дверь. С нижнего этажа доносится нервная какофония — музыканты настраивают скрипки. Хелен возвращается и останавливается у окна. Внезапно снизу прорывается музыка — оркестр свингует вступление к «Бедной Баттерфляй». Скрипки, и чуть слышные ударные, и смущенные аккорды фортепиано, и крепкий аромат пудры и новых шелков, и разноголосый смех выплескиваются в комнату единой волной. Покачиваясь в ритме музыки, она движется к зеркалу, целует свое неясное отражение и бежит к дверям.
Тишина. На фоне освещенной двери видны силуэты — какие-то пары проходят по коридору. Слышно, как внизу кто-то засмеялся, кто-то смеется в ответ, смех множится. Внезапно из-за комода появляется расплывчатая тень, тень приобретает очертания и оформляется в человеческую фигуру, которая выпрямляется, на цыпочках подходит к двери и закрывает ее. Она возвращается в комнату, свет загорается снова. Сесилия оглядывается по сторонам, и в глазах ее вспыхивает решимость. Она идет к ящику стола и вынимает оттуда миниатюрную фляжку и портсигар. Прикуривает, затягивается и, закашлявшись, направляется к трюмо.
C e c и л и я (воображая себя в будущем). Да уж! Надо сказать, что эти первые выходы в свет в наши дни — просто фарс, честное слово. Мы так успеваем нагуляться до семнадцати лет, что совершенно разочарованы. (Пожимает руку воображаемому светскому льву средних лет.) Да, кажется, сестра мне о вас рассказывала. Не хотите ли закурить? Отличные сигареты. «Корона» называются. Вы не курите? Какая жалость.
Сесилия идет к письменному столу и вытаскивает фляжку. Снизу раздаются аплодисменты, музыканты в который раз бисируют. Она поднимает фляжку, откручивает пробку, нюхает и пробует языком, а потом отпивает порцию, которой хватило бы на два коктейля. Кладет фляжку на место, морщится и, как только снова начинает звучать музыка, в медленном фокстроте кружит по комнате, с самым серьезным видом помахивая сигаретой и любуясь собой в большом зеркале.
Занавес
Шпиль и Горгулья[111]
I
Опустился вечерний туман. Накатываясь откуда-то из-за луны, клубы его цеплялись за башни и шпили, а затем стекали и устраивались под ними, и потому казалось, что дремлющие пики замерли, пронзив небеса в горделивом стремлении к звездам. Людские фигурки, которые днем копошились повсюду, словно муравьи, теперь сновали, точно призраки в ночи. И даже здания казались еще более таинственными, когда их неясные очертания внезапно проступали из мрака, испещренные сотней тускло светящихся желтых квадратов. Неведомо откуда донесся колокол, отбивая очередную четверть часа, и один из светящихся квадратов аудитории в восточном кампусе на миг заслонила чья-то тень. Тень помедлила, а затем приняла облик мальчика, который потянулся устало и бросился на землю, распластавшись на влажной траве у подножия солнечных часов. Прохладная влага омыла его глаза и помогла отогнать прочь утомительное видение, которое он только что покинул. Теперь, когда закончились две тяжелейшие экзаменационные недели, картина эта оставила в памяти неизгладимый след — классная комната, самый воздух которой дрожит от нервного напряжения, гробовое молчание двадцати молодых людей, отчаянно пытающихся остановить время, обшаривающих все закоулки сознания в поисках слов и цифр, казалось утраченных навеки. Лежащий на траве открыл глаза и оглянулся на три расплывчатых пятна — окна экзаменационной комнаты. В ушах зазвучало снова: «До конца экзамена осталось пятнадцать минут». А дальше в тишине раздавались только недоверчивое щелканье карманных часов и скрипение грифелей в неистовой карандашной гонке. Одно за другим пустели места за столами, а горка тетрадей на столе у плюгавого преподавателя с усталым лицом все росла. А потом юноша покинул аудиторию под скрипящий аккомпанемент последнего грифельного трио.
Все его будущее зависело от этого экзамена. Если бы он его сдал, то будущей осенью перешел бы на второй курс, а провал означал, что его студенческие дни сочтены этими последними роскошествами июня. В круговерти первого семестра он срезался на пятидесяти устных ответах, и ему пришлось записаться на дополнительные занятия по предмету, вынесенному теперь на экзамен. Зимние музы, далекие от академизма и заточенные на Сорок четвертой улице и Бродвее, украли часы у томительно-тягучих февраля и марта. Потом время незаметно проползло сквозь ленивые апрельские предвечерия и казалось вовсе неуловимым в долгих весенних сумерках. Словом, июнь застал его врасплох. Вечера напролет пение старшекурсников разносилось над кампусом и влетало в его окно, мгновенно наполняя душу ощущением непостижимой поэзии, а он истязал свою распущенную и избалованную натуру, корпя над мстительными книгами. Сквозь легкомысленную скорлупу, покрывающую сознание студента-недоучки, пробилась глубокая и почти благоговейная любовь к этим серым стенам и готическим островерхим крышам, к воплощенной в них древней эпохе.
В окне открывался вид на взлетающую башню, из нее прорастал устремленный вверх шпиль, острие которого едва виднелось в утренних небесах. Поразительно, насколько все прочие обитатели кампуса, кроме тех, что являлись своего рода хранителями апостольской благодати, были преходящи и малозначительны в сравнении с этим шпилем.
Из какой-то лекции или статьи, а может быть, и просто из разговора он узнал, что готическая архитектура с ее возвышенной устремленностью как нельзя лучше подходит для колледжей, и знаковость этой идеи он воспринял как нечто личное. Когда-то вся красота вечернего кампуса заключалась для него в шествиях распевающих студенческих толп, текущих в ночи, но в последний месяц притихшие лужайки и безмолвные коридоры с редким, горящим за полночь схоластическим светом гораздо сильнее бередили его воображение, а эта башня за окном стала для него символом его откровений.
Была какая-то невыносимая чистота в этой крутизне целомудренного камня — он вел за собой, направлял, призывал. Шпиль стал для юноши идеалом, и он внезапно стал прилагать отчаянные усилия, чтобы остаться в колледже.
— Что ж, вот и все, — сказал он себе шепотом и провел влажными от росы руками по волосам. — Все кончено.
Он почувствовал безмерное облегчение. Последний обет надлежащим образом вписан в последнюю книгу, и вот он больше не хозяин своей судьбы — она в руках того плюгавого экзаменатора, кем бы он ни был: до сих пор они ни разу не встречались. Ну и рожа! Он был похож на горгулью — из тех, что гнездились в многочисленных нишах некоторых зданий. Эти очки, эти глаза и рот, ехидно перекошенный в гротескной дисгармонии с остальными чертами лица, выдавали в нем принадлежность к горгульему племени или, по крайней мере, свидетельствовали о его близком родстве с ними. Он, наверное, и выставляет отметки. «Вот если бы, — думал парнишка, — как-нибудь договориться с ним и переписать работу, если вдруг не сдал». Свет в окнах аудитории погас, прервав его размышления, и мгновение спустя трое двинулись мимо него по тропинке, а четвертый заспешил на юг, в сторону города. Студент вскочил на ноги и, отряхнувшись, как мокрый спаниель, бросился вдогонку за экзаменатором. Тот резко повернулся, услышав невнятное «здрасьте», и студент поплелся рядом.
— Дождливый вечер сегодня, — сказал парнишка.
Горгулья только хрюкнул в ответ.
— Господи, ужасно трудный был экзамен.
Эта тема, как и предыдущая, о погоде, увяла, не встретив поддержки, посему юноша решил взять быка за рога:
— Будете выставлять оценки, сэр?
Преподаватель остановился и глянул ему прямо в глаза. То ли ему не хотелось вспоминать об оценках, то ли его вообще злили подобные приставания, а скорее всего — он просто устал, промок и хотел поскорее добраться домой.
— Это вам никак не поможет. Я знаю все, что вы сейчас скажете, — что это для вас решающий экзамен, что вам хотелось бы, чтобы я при вас проверил вашу работу и тому подобное. За последние две недели я слышал это уже сто раз от сотни студентов. Мой ответ: «Нет, нет и еще раз нет!» — ясно вам? Мне все равно, кто вы такой, и я не хочу, чтобы какой-то назойливый мальчишка тащился за мной до самого дома.
Они одновременно развернулись, каждый в свою сторону, и быстро пошли прочь, и юноша вдруг инстинктивно понял, что — к гадалке не ходи — экзамен он провалил.
— Чертов горгулья, — пробурчал он.
Но он знал, что горгулья тут вовсе ни при чем.
II
Раз в две недели он обычно выбирался на Пятую авеню. Бодрящими осенними деньками особенно заманчивы были крыши сверкающих автобусов. Чье-то лицо, мелькнувшее на империале встречного автобуса, любопытный взгляд или вспыхнувший румянец всегда предполагали некую долю интриги. Пять лет прошло с тех пор, как он оставил колледж, и с тех пор автобусы, галерея искусств да несколько книг дарили ему интеллектуальное отдохновение. Еще первокурсником он увидел в руках одного пылкого молодого преподавателя книгу Карлейля «Герои и почитание героев»[112] и увлекся ею. Тогда он почти ничего не читал. Ему не хватало ни свободного времени, чтобы вдумчиво пытаться объять необъятное, ни образованности, чтобы сосредоточенно отбирать немногое, но самое главное, поэтому его жизненную философию формировали два элемента. Первый составляла скептическая конторская философия его приятелей, в которой обязательно присутствовали: подруга, работа с зарплатой в десять тысяч долларов и, наконец, утопическая квартира где-нибудь в перестроенном Бронксе. Второй элемент состоял из трех-четырех крупных идей, которые он почерпнул из незамысловатых высказываний шотландца Карлейля. И все-таки он чувствовал, и не без оснований, что общий кругозор его прискорбно узок. У него не было природной тяги к чтению, аппетит его просыпался порой, как в случае с «Героями», но ему по-прежнему было необходимо, чтобы кто-то натолкнул его на мысль прочесть ту или иную книгу того или иного автора, а иногда он нуждался в том, чтобы кто-нибудь растолковал ему прочитанное. «Sartor Resartus»[113] он так и не смог понять.
Вот потому-то Пятая авеню и автобусные крыши захватывали его все больше и больше. Они означали освобождение от пестроты варварских толпищ Бродвея, от спертой атмосферы синих саржевых костюмов и зарешеченных окон в центре и неопрятного роя людей среднего достатка, наводнявших пансион, где он жил. Пятая авеню обладала несомненной респектабельностью, некогда им презираемой: у людей в автобусах были более сытые лица, рты у них складывались в более приязненные линии. Как и положено любителю символов и идеалисту, независимо от того, кто был его кумиром — распущенный, но обаятельный второкурсник или карлейлизованный Наполеон, — в окружающей обыденности он пытался найти то, за что можно уцепиться и отстаивать, как прежде отстаивали религиозные убеждения, семейные ценности и жизненную философию. Он обладал определенным чувством уместности, которое подсказывало ему, что старое доброе эпикурейство, каким бы романтическим ни было оно в юности на первом курсе колледжа, в городской жизни показалось бы чужеродным и даже неприемлемым. Слишком уж все легко складывалось без покаянных возвращений в колледж на поезде в пять утра вместе с другими юными гуляками, без искупления долгими утренними сидениями на уроках и неделями прозябания. Важно было иметь репутацию, хотя бы и такую, как у этой толпы, а по нью-йоркским меркам кутежи были уделом молодых забияк и тошнотворно богатого еврейства, посему строить из себя представителя богемы он не собирался.
И все-таки сегодня он был доволен жизнью. Наверное, оттого, что автобус, на котором он ехал, сверкал новенькой и блестящей зеленой краской и это леденечное сияние отразилось в его настроении. Он закурил и вполне комфортно добрался до своей остановки. В музее он посещал далеко не все залы. Скульптура всегда оставляла его равнодушным, итальянские Мадонны и голландские аристократы с совершенно неуместными перчатками и книгами на переднем плане навевали скуку. Но порой на старинном полотне, где-нибудь в углу зала, нет-нет да уцепится взгляд за блик на снегу среди простого пейзажа или за яркие цвета и россыпь фигур в батальной сцене, и он погружался в долгое и подробное созерцание с разных точек, снова и снова возвращаясь к одной и той же картине.
В тот вечер, бесцельно слоняясь из одного зала в другой, он вдруг приметил у фламандской жанровой сценки человечка в галошах и в огромных очках на пол-лица, который, помуслив пальцы, листал каталог. Он вздрогнул, как будто что-то припоминая, и несколько раз прошел мимо этого человечка. Внезапно его осенило — это был тот самый Горгулья, некогда ставший орудием в руках неумолимого фатума, коротышка-преподаватель, заваливший его на решающем экзамене.
И как ни странно, поначалу он обрадовался, и ему страшно захотелось заговорить со своим бывшим экзаменатором. Затем нахлынула непонятная робость, но без тени горечи. Он остановился, не сводя с Горгульи пристального взгляда, и тотчас толстенные стекляшки подозрительно сверкнули ему в глаза.
— Простите, сэр, вы меня не помните? — спросил он напористо.
Преподаватель лихорадочно заморгал:
— Н-нет…
Он упомянул университет, моргание стало более обнадеживающим. Он разумно рассудил, что не стоит углубляться в подробные воспоминания. Ну не может же преподаватель помнить всех, кто отражался в этих массивных стеклах, словно в двух зеркалах леди Шалотт,[114] так зачем ворошить не слишком приятное прошлое, и к тому же он просто жаждал общения.
— Да-да, мне определенно знакомо ваше лицо, прошу прощения за некоторую… некоторую холодность, все-таки общественное место как-никак. — Он неприязненно огляделся. — А я, знаете ли, уволился из университета.
— Пошли на повышение? — спросил он и тут же пожалел об этом, потому что коротышка ответил слишком поспешно:
— Я преподаю теперь в старших классах в Бруклине.
Слегка смутившись, юноша попытался сменить тему и отвлечь собеседника картиной, перед которой они стояли, но Горгулья продолжил угрюмо:
— У меня ведь… довольно большое семейство, и как ни жаль мне было покидать университет, но все-таки оклад сыграл решающую роль.
Повисла пауза. Оба вперили взоры в картину и усиленно рассматривали ее. А потом Горгулья спросил:
— Как давно вы окончили?
— О, я так и не закончил. Проучился совсем недолго.
Теперь он уже не сомневался, что Горгулья не имеет ни малейшего понятия, кто он такой. Впрочем, он скорее наслаждался этим и с удовольствием отметил, что собеседник совсем не прочь побыть в его компании.
— Вы собираетесь здесь еще задержаться?
Горгулья сказал, что нет, и они вместе переместились в ресторан в двух кварталах, где побаловали себя чаем с молоком и джемом и беседой о былых деньках в университете. Когда шесть часов вечера выплеснулись толпой и запрудили улицы, они с неподдельным сожалением пожали друг другу руки, и коротышка отчаянно засеменил ножками, догоняя бруклинский трамвай.
Да, они оба разволновались не на шутку. Они вспоминали академическую атмосферу, надежды, витавшие за оплетенными плющом стенами, о мелочах, которые начинаешь ценить, только лишившись их по мановению руки, разделяющей и в то же время роднящей навеки. Горгулья в двух словах рассказал о себе, о своей нынешней работе, о безразличной, душной среде, которая его окружает. Конечно, он мечтал когда-нибудь снова вернуться, но теперь ему приходится кормить детей (тут собеседника позабавила мысль о прожорливых горгулятах), но кто знает, что произойдет в ближайшие несколько лет… Его слова были исполнены надежд, но сквозь них проглядывала неизбежность того, что он так и останется учительствовать в Бруклине, пока последний звонок не призовет его на последний урок. Он и сейчас иногда приезжает в университет — там преподает его младший брат.
Так они беседовали, разделив тост и чувство изгнания. В тот вечер за ужином сморщенная старая дева, сидевшая по левую руку, спросила его, какой, по его мнению, университет станет достойными вратами в большой мир для ее подающего надежды племянника, и он вдруг стал красноречив не на шутку. Он говорил и говорил: о нерушимости братства, о старых традициях и на прощание заметил вскользь, что и сам собирается съездить в университет на будущей неделе. Но потом все лежал без сна и думал, пока стулья и прикроватные столбики в его комнате не проступили серыми призраками в лучах занимающегося рассвета.
III
В вагоне было жарко и душно, там смешались запахи представителей всех пришлых наций и народностей. Слоистый ореол пыли клубился над сиденьями из красного плюша. А в вагоне для курящих, дымном, с затоптанным полом, дышать было вообще невозможно, поэтому пассажир сидел в пальто у полуоткрытого окна и ежился под стекавшими сверху клочьями тумана. За окном проносились огоньки, они расплывались и сливались в мутные пятна, обозначая города и фермерские домики, между которыми туман-демократ стер всякие различия. Всякий раз, когда кондуктор объявлял прибытие на станцию, человек в пальто ощущал некоторый трепет, слыша знакомые названия. Времена и обстоятельства, при которых ему доводилось их слышать, словно в калейдоскопе, прокручивались в памяти, возвращая его снова в тот единственный год. Одна станция, практически перед самым университетом, имела особое значение для него, потому что с нею были связаны всякого рода волнения времен студенчества. Он хорошо помнил, как это было. В сентябре, новоиспеченным первокурсником, он ощутил эту станцию как точку наивысшего напряжения и оцепенения. В ноябре, после проигранного футбольного матча, станция предваряла все самое мрачное, что ожидало его в мрачном колледже. В феврале станция обозначала место, где надлежало проснуться и собрать себя в кучу, а в том июне, проезжая через нее в последний раз, он с замиранием сердца подумал: неужели этот раз действительно последний? Теперь, когда поезд дернулся и завибрировал, притормаживая на минутку, он попытался составить впечатление. Как ни странно, он чувствовал то же, что и в самый первый раз, — нервное напряжение и неуверенность.
Несколькими минутами раньше он заметил коротышку-экзаменатора, сидевшего на три ряда впереди, но не только не подсел к нему, а даже не окликнул. Ему хотелось самому испытать все возможные впечатления от этой поездки.
Приехали. Схватившись рукой за поручень, он выпрыгнул из вагона и привычно свернул к широким ступеням, ведущим в кампус. Потом он остановился, поставил саквояж и вгляделся прямо перед собой. Это был обычный для тех мест вечер, очень похожий на тот, когда он держал свой последний экзамен, но почему-то не такой глубокий и не такой пронзительный. Неизбежность стала реальностью, и всюду царила атмосфера принуждения и ветхости. Если раньше высокий дух шпилей и башен будоражил его воображение, рождая мечтательное довольство и молчаливое согласие, то теперь они внушали ему благоговейный трепет. Прежде он осознавал лишь собственную непоследовательность, теперь же он постиг свое бессилие и ничтожество. Едва заметные очертания башен и зубчатые стены зданий проступали сквозь дымку. Он слышал, как лязгает и хрипит поезд, с которого он только что сошел. Отсоединили тягу. Несколько бледных и понурых городских мальчиков безмолвно прошли мимо, и темнота поглотила их. Прямо перед ним, не смыкая глаз, дремал университет. И он ощущал, как усиливается в нем нервное возбуждение, а может, это просто билось его неторопливое сердце?
Кто-то со всего размаха налетел на него в темноте, чуть не сбив с ног. Он обернулся и в дрожащем мутном свете газового рожка увидел коротышку-экзаменатора, его опасливо моргающие горгульи глаза.
— Добрый вечер.
Коротышка помедлил, припоминая.
— А, это вы, вечер добрый! Вечер добрый, такой туман нынче — я вас не сильно ушиб?
— Нет, ничего. Я как раз любовался видом. — Он почти сконфуженно умолк.
— А, наверное, вы представляете себе, что снова стали студентом?
— Нет, просто приехал взглянуть на старые места. Может быть, останусь на ночь. — Ответ показался ему самому каким-то натянутым; интересно, что подумал Горгулья.
— Правда? Я тоже. Мой брат здесь преподает, как вы знаете. Приютит меня на ночлег.
И собеседнику на мгновение вдруг отчаянно захотелось, чтобы кто-нибудь и его «приютил».
— Нам с вами по пути?
— Нет, не совсем.
Горгулья неловко усмехнулся:
— Тогда спокойной ночи.
Что тут еще скажешь? Он провожал задумчивым взглядом неказистую фигуру, которая удалялась, нелепо ковыляя на вывернутых ногах.
Текли минуты. Поезд стоял беззвучно. Многочисленные пятна-тени на платформе расползались, пока не слились воедино, растворившись на темном фоне. Он остался один на один с духом, который должен был властвовать над всей его жизнью, с матерью, которой он пренебрег. Стремительный поток, в который он однажды бросил камень, но слабый всплеск его угас давным-давно.
Он ничего не получил здесь и ничего не отдал взамен. Ничего? Он медленно поднял глаза — все выше и выше, пока не разглядел точку, из которой вырастал шпиль, и, следуя за взглядом, ринулась ввысь его душа. Но густой туман окутывал их обоих. Никогда ему не взобраться на этот шпиль.
Запоздалый первокурсник, громко скрипя клеенчатым плащом, хлюпал по расквашенной тропинке. Голос произнес неизбежную формулу в невидимое окно. Сотни звуков и звучков зашевелились в тумане и наконец дружно навалились на его сознание.
— Господи! — закричал он вдруг и замер, оглушенный звучанием собственного голоса в полной тишине.
Он вскрикнул от нахлынувшего подавляющего чувства полной неудачи. От осознания, насколько он здесь чужой. Даже Горгулья, никчемная, усталая серость, куда прочнее, чем он, вплетался в полотно всей этой системы. Глаза наполнились горячими слезами гнева и бессилия. Чувства несправедливости не было, только глубокая и безмолвная, горькая тоска. Те самые слова, что могли бы очистить его душу, ждали его в глубинах неизвестности, раскинувшейся перед ним, ждали, когда он придет и востребует их, да так и не дождались. А дождь все моросил. Еще минуту он стоял неподвижно, повесив голову и стиснув кулаки, а потом развернулся, подхватил саквояж и пошел к поезду.
Паровоз предупреждающе фыркнул, и кондуктор, дремавший в углу, сонно кивнул ему из другого конца пустого вагона. А он устало рухнул на красный плюш сиденья и прижался горячим лбом к влажному оконному стеклу.