Больше лает, чем кусает — страница 1 из 46

Сэмюэль БеккетБольше лает, чем кусает

ДАНТЕ И ОМАР

Утро уходило, а вот Белаква[1] никуда не двигался, крепко увязнув во Второй Песне Дантова "Рая". Второй по счету, но первой из тех, в которых изложены умные речи о Луне и небесных сферах. Застрял Белаква на Луне, да так прочно, что не мог двинуться ни вперед, ни назад. Кое что было вполне ясно: вот Блаженная Беатриче, вот Дант[2]; вот Беатриче поясняет Данту, чем, по ее мнению, являются пятна на Луне. Она обращает внимание Данта на его заблуждение относительно сущности лунных пятен и предлагает свое собственное толкование, и поскольку Беатриче излагает то, что сообщил ей сам Бог, то за полную достоверность сообщаемых ею сведений вполне можно было ручаться. Казалось, все так просто — только следуй за ней шаг за шагом. И в самом деле, сквозь начальную часть, ту, где Беатриче опровергает ошибочное мнение Данта, пробираться вроде бы и не очень тяжко. Беатриче четко излагает свои мысли, не уклоняясь в сторону и не теряя времени на излишние разглагольствования. Но вот дальше, дальше, там где начинаются разъяснения устройства небес и их вращений, все становится весьма запутанным и непонятным. И Белаква запутывался, терялся и никак не мог сложить цельной и ясной картины. Опровержение ошибочных взглядов — тут все понятно, осуждение их — тоже, а далее напирают доказательства, быстрое, без истолкований, перечисление множества всяческих сведений. И вот тут-то Белаква безнадежно застревал, его засасывало в трясину полной непроясненности. Белакве делалось скучно, ему хотелось поскорее перебраться в следующую Песнь, к Пеккарде Донати, которую ее братец Корсо насильно извлекает из монастыря и выдает замуж. Негодяй!

Но Белаква не сдавался, корпел над стихами, вдумывался в языковые загадки текста, которые никак не хотели поддаваться разгадке, но не признавал себя побежденным. Должен же он уяснить себе хотя бы смысл слов! Разобраться в том порядке, в котором они употреблены, понять, отчего поэт, хоть и заблуждавшийся в отношении пятен на Луне и устройства небес, творил, создавая свои стихи, с таким радостным подъемом. А доплыв в потоке стихов до конца очередного Канто, Белаква мог бы с чувством удовлетворения поднять отяжелевшую от умственных усилий головушку, воздать благодарение Богу за помощь в трудах, и даже отказаться от некоторых своих ошибочных представлений.

Пробило полдень, а Белаква все еще напрягал свой мозг в попытках прорваться в смысл того пассажа, который упорно оставался непроницаемым для его понимания. Но услыхав бой часов, Белаква немедля прекратил свои умственные напряжения. Подсунув ладони под раскрытую перед ним книгу таким образом, что "Божественная Комедия" удобненько улеглась на них как на пюпитре, он осторожно, не закрывая, поднял ее вверх, почти под самый нос, а потом с упругим, громким хлопком сомкнул ее страницы. Некоторое время он держал книгу в воздухе, плотно сдавливая ее ладонями и косясь гневным оком, а потом отложил ее в сторону.

Белаква откинулся на спинку стула. Умственное напряжение стало спадать, и этот пакостный взбудораженный quodlibet[3] стал тоже утихомириваться. Замер. Белаква отлично знал, что до тех пор, пока его мозг полностью не усмирится, пока не утихнут мозговые страсти, он ничего больше делать не в состоянии. И постепенно возбужденный мозг успокоился. Мозговую бурю сменил штиль. Вот теперь можно рискнуть и попытаться обдумать, что делать дальше. Ведь как обычно бывает — сделаешь одно, а тут, глядишь, уже что-то еще подкатывает, а потом еще, и так без конца. Три пункта дневной программы обозначились туг же и вроде как сами собою: первый — обед; второй — омар; третий — урок итальянского языка. Что ж, для начала более чем достаточно. А о том, что будет происходить дальше, после урока итальянского языка, у него было смутное представление. Хотя можно не сомневаться, что уже где-то и кем-то составлен скучный, мелочнодотошный план на остаток дня и на вечер, но Белаква, конечно, не ведал, какой именно. А зачем, собственно, это знать? Какое это имеет значение? Никакого. В данный момент имеет значение вот что: первое — обед; второе — омар; третье — урок итальянского языка. Более чем достаточно.

Да, обед — при условии наличия такового — дело преотличнейшее. Если обедом дано насладиться — а Белаква страсть как любил наслаждаться обедом,— то обед этот следует готовить в состоянии совершеннейшего умственного и душевного спокойствия. Но если вдруг в момент душевной расслабленности в предвкушении обеда ворвется к нему какой-нибудь никчемный болтун или сплетник, начнет тараторить, выдавать свои грандиозные мысли или выпрашивать чего-нибудь, тогда придется совсем отказаться от еды, ибо пища у него во рту станет горькой или даже хуже того — потеряет какой бы то ни было вкус вообще. В счастливую пору обеда Белаква должен пребывать в полном и ненарушаемом одиночестве, и никто-никто не должен мешать ему готовить еду.

Первым делом нужно проверить, заперта ли дверь на ключ. Так, заперта. И никаких нежданных гостей он не впустит. Белаква разложил старенькую газетку на столе и тщательно разровнял ее. С газетной страницы на него уставилось довольно красивое лицо убийцы по имени МакКейб. Отвернувшись от убийцы, Белаква зажег одну горелку на плите, снял с гвоздя на стене асбестовый рашпер, который он употреблял в качестве приспособления для поджаривания гренков, и аккуратно поставил его точно над пламенем. Оказалось, следует несколько уменьшить высоту пламени. Гренок нельзя подвергать воздействию слишком большого пламени — он должен созревать медленно. Для превращения кусочка хлеба в гренок его необходимо поджаривать на небольшом, ровном огне. Только тогда он прожарится должным образом и снаружи, и в сердцевине, а вот если пламя окажется слишком большим, то гренок пообуглится сверху и снизу, а внутри останется все таким же мягким, как изначальный кусок хлеба. А Белаква больше всего на свете не любил гадостного чувства и неприятного разочарования, которые возникают в тот момент, когда зубы, проломив сладостно хрустящую корку, погружаются в липкую, влажную сердцевину непрожаренного гренка, отдающую сырым тестом. А ведь поджарить гренок должным образом отнюдь не составляет труда. Так, уменьшаем огонь, поправляем рашпер, и к тому времени, как я нарежу хлеб, думал Белаква, рашпер прогреется до нужной температуры. Буханка хлеба, похожая на бочонок, была извлечена из большой жестяной коробки, в которой когда-то содержалось печенье, и уложена на физиономию Мак-Кейба. Два неумолимо-безжалостных взмаха ножа, похожего на пилу,— и парочка аккуратно отпиленных кусков хлеба, еще сырых, по уже ожидающих возможности доставить ему удовольствие, улеглась перед Белаквой. Культя буханки, подвергшейся ампутации, вернулась в свою жестяную тюрьму, а крошки лихорадочно-нетерпеливым жестом сметены с газеты на пол — Белакве явно не было дела до существования воробышков, этих охочих до крошек тварей; куски нарезанного хлеба схвачены, унесены но направлению к плите. Все эти подготовительные операции выполнялись в некоторой спешке и как-то бездушно, механически.

Но вот теперь, когда ломтики хлеба готовы к тому, чтобы быть помещенными на сетку рашпера, требуется внимание и истинное умение — именно в этот ответственнейший момент человек обыкновенный, равнодушный к искусству приготовления гренков, совершает ошибки, роковым образом сказывающиеся на их судьбе. Белаква приложил ломти хлеба к щеке и ощутил их губчатую упругость и податливость, их теплоту. Хлеб жил, дышал. Да, но вот скоро, скоро это ласкающее, плюшевое качество исчезнет, эта белизна и добропорядочное, зажравшееся выражение сойдет с лица этих ломтей — уж он, Белаква, об этом побеспокоится, будьте уверены. Он уменьшил подачу газа еще на самую малую малость и — плюх — уложил один пухлый, рыхлый ломоть на зардевшуюся от жара поверхность рашпера. Движение было быстрым, но выверенным и расчетливым. Теперь рашпер с уложенным на нем ломтем хлеба стал напоминать японский флаг. Затем на первый ломоть опустился и второй — места на рашпере не хватало на размещение сразу обоих кусков хлеба рядышком, и если уж невозможно поджаривать оба гренка одновременно, то почему бы второму не взгромоздиться на первый и не подогреваться потихоньку? Когда первый кандидат в гренки дошел до нужной кондиции — то есть почернел и внутри, и снаружи,— он поменялся местами со своим сотоварищем и теперь возлежал сверху, почерневший и дымящийся, доведенный до предела, дальше которого ходу не было, и терпеливо ждал, пока тоже самое не сотворится с тем, что пребывал под ним.

Земледельцу просто, он все наследовал от матери Евы. А пятна на Луне — это Каин со своей вязанкой колючего хвороста, лишенный всего нехитрого имущества, проклят, изгнан с лица Земли, беглец и бродяга. Лупа являет тот лик падшего и отмеченного вечным клеймом убийцы, лик бледен, иссечен, отмечен стигмой первого проявления Божьей милости и жалости, не позволившей отщепенцу умереть или быть убиенну вскорости после свершения злодеяния. Все смешалось в головушке землепашца, но это уже не имеет никакого значения. То, что принимала мать его, принимал и он.[4]

И вот Белаква, стоя на коленях перед огнем, пристально вглядывается в то, что делается на рашпере, держит под жестким контролем каждую фазу доведения гренков до нужной кондиции. Да, на это требовалась уйма времени, но если уж стоит чем-нибудь заниматься, то следует все делать как должно. В этой сентенции сокрыта великая правда, да-с. Задолго до того, как процесс приготовления гренков подошел к завершению, комната переполнилась дымом и едким запахом горелого хлеба. Осуществив все, что было в человеческих силах, с соблюдением величайшего тщания и всех тонкостей гренкоприготовительного искусства, Белаква выключил газ и водрузил рашпер на гвоздик, что оказалось актом разрушительным, ибо на обоях тут же вздулся обожженный пузырь. Чистейшей воды хулиганская выходка. Ну и подумаешь, ему-то что. Этим гадким обоям, пожалуй, уже годков пятьдесят будет. Совсем выгорели и выцвели от старости. Как бледные, лиловосиние губки старушки. Как ни старайся, но сделать их хуже, чем они есть, все равно не удастся.