Однако в голосе ее было больше мольбы, чем суровости.
— Я вас просто умоляю, больше ничего подобного не затевать!
И с этими словами Фрика быстренько отступила к закусочному и напиточному алтарю.
— Вы слышали, что она сказала? — спросил Кельт.
— Чтобы ничего подобного больше не было! — передал слова Фрики шотландец в юбке, предпочитающий говорить по-шотландски.
— Я вас просто умоляю,— добавил Б.М.
Но вот является та, которой дано глядеть на все это свысока,— Альба, доблестная, дерзновенная дочь вожделений. Она входит как раз в тот момент, когда на несколько мгновений воцаряется тишина, она медленно движется, подплывает, словно мединетка — хорошенькая мастерица из парижской шляпной мастерской — к Ссохшейся и Сморщенной Старухе, чтобы засвидетельствовать ей свое ироническое почтение. Своим появлением она возжигает колючий огонь под каждой кастрюлей. Повернувшись спиной к Парабимби, тоскливо трещащей тривиальности, Альба восходит на помост, замирает в молчании перед выставленными напитками и закусками, повернувшись боком к предлагающему помочь в выборе, и забрасывает свои сети, рассчитывая на богатый улов.
Подающая большие надежды куртизанка внимательно присматривается к Альбе, следит за каждым ее движением, чтобы перенять их стиль. Сестра пародиста начинает сообщать всем, кто любопытствует, то малое, что она и ее дорогие племянницы знают об Альбе, о которой столь много говорят в некоторых весьма благонравных кругах, куда они имели доступ, хотя, конечно, они никоим образом не могли бы определить, что из услышанного ими было правдой, а что — просто досужими сплетнями. Однако же — имеет под собой это какие-то основания или нет — складывается впечатление, что...
Кельт, какой-то журналист, которому оплачивают его статейки построчно, тот, которого обозвали Комсомольцем или Большевиком, и скрипач d'amore сошлись вместе, словно сведенные колдовством.
— Ну-с,— пригласил журналист к разговору.
— Пре-от-лич-ненько,— сказал Кельт.
— И-зу-ми-тель-но,— поддержал скрипач d'amore.
А шотландец, предпочитающий говорить по-шотландски, не соизволил высказаться.
— А ты, Ларри, что скажешь, а? — настаивал журналист.— Выскажись, Ларри!
Ларри оторвал взгляд от помоста и, медленно проведя ладонями по своей юбке, высказался:
— О-ё-ёй!
— А что именно ты хочешь этим сказать? — не отставал журналист.
Ларри вернул свой пылкий взгляд на помост.
— А ты случайно не знаешь, она не?.. — наконец выдавил он из себя.
— Они все этим занимаются,— заявил скрипач d'amore.
— Черта с два они этим занимаются! — воскликнул Кельт, ricordandosi del tempo felice[97].
— А я вот хочу знать, и не только я, но все мы очень хотим знать,— говорил Студент,— просто сгораем от...
— Некоторые действительно по скромности воздерживаются,— уточнил журналист,— как верно заметил наш друг, от распутства. Жаль, конечно, но ничего тут не поделаешь.
Вот сейчас начнется игра великих острословов, запрыгают по помосту колючие словечки — и Джимми Хиггинс, и Б.М. придвинулись поближе.
— Ты выглядишь бледной,— процедила Фрика сквозь зубы,— и больной, моя пичужка.
Альба подняла большую голову, одарила Фрику долгим взглядом, а затем, закрыв глаза, продекламировала нараспев:
Скорбь и тяжкая Печаль,
Боль и горький Уход в Даль
Жестокой Судьбой мне суждены,
А Дни мои и Ночи уж давно сочтены...
Калекен начала медленно отступать.
— Держи их подальше от меня!— крикнула Альба.
— Держать их подальше? — искаженным эхом отозвалась Калекен.— Кого держать подальше?
— Мы мчимся сквозь этот мир,— умирающим голосом простонала Альба,— как лучи солнца сквозь трещинки в огурцах...
Фрике соотнесение солнечных лучей и огурцов показалось малоубедительным.
— Возьми чашечку, выпей чайку,— предложила обеспокоенная Фрика.— Тебе это поможет. Или выпей чего-нибудь еще.
— Держи их подальше, подальше,— говорила-пела Альба,— подальше, подальше, подальше...
Но Б.М. и Хиггинс уже взобрались на помост и подступили к Альбе.
— Что ж, будь как будет,— вздохнула Альба,— пусть все идет своим чередом.
Уф! Фрика испытала невыразимое облегчение.
Половина десятого. Гости во главе с расцветающей куртизанкой и увядающим ловеласом стали разбредаться по дому. Фрика этому не препятствовала. Пускай себе. Когда придет время, она обойдет все уголки и закоулки, вытащит их оттуда, и вот тогда-то, собственно, и начнется самое главное. Разве не обещал Шас продекламировать что-то на старофранцузском? Разве Поэт не написал что-то специально для сегодняшнего вечера? Разве она не заглядывала в ту странную сумку в прихожей и не обнаружила в ней скрипку? А это открытие означает, что сегодня для них будет и музыка звучать.
Половина десятого. Белаква, настроенный на выбор дальнейшего пути движения, вышел в надинтеллигибельный[98] мир Линкольн Плейс. Дождило, небо плакало горькими слезами. Белаква уже успел купить бутылку, которая теперь одной выдающейся грудью оттопыривала его куртку. Робко и неуверенно проскользнул мимо Стоматологической поликлиники. Еще с детства он боялся ее фасада, глазеющего на мир кроваво-красными стеклами! А теперь в темноте все окна зияли совершенно черными глазницами. И от этого делалось еще страшнее — в Белакве кое-что сохранилось от ребенка. Неожиданно ему сделалось слегка дурно, он побледнел, его прошиб холодный пот. Он прислонился к чугунной калитке в каменном заборе Колледжа и глянул на часы на башне напротив. Сколько-то там десятого, вон сколько прокрутило на этой карусели времени! Ему совсем не улыбалась перспектива вот так стоять, прижавшись к калитке. Еще меньше привлекала его необходимость продолжить движение. Посидеть бы, а еще лучше полежать бы. А тут еще этот дождь втыкается в лицо кинжалами. Белаква поднял руки и прикрыл ладонями лицо, поднеся их так близко к глазам, что даже в полутьме смог различить линии жизни, любви и смерти. Руки плохо пахли. Белаква передвинул руки повыше, на лоб, а потом еще дальше. Пальцы погрузились в мокрые волосы. Подушечки ладоней вдавились в глаза, и под веками вспыхнули сине-фиолетовые огоньки. В углубление на его затылке забрался какой-то выступ то ли забора, то ли калитки и тут же начал терзать Белаквов маленький антракс — недавно народившийся карбункул, который то увеличивался в размерах, то уменьшался, но с шеи, расположившись как раз над воротничком, сходить никак не желал. Белаква усилил давление на карбункул, и запрыгавшая боль подтвердила присутствие нарыва на его обычном месте.
А в следующий момент его руки были грубо сорваны с глаз, которые немедля открылись и увидели широкое красное лицо великана-людоеда из страшной сказки. Какое-то мгновение лицо это пребывало в неподвижности — не каменная, а мягкая, плюшевая горгулья, монстрическая рожа с готического собора,— а затем оно, это лицо, пришло в движение, исказилось конвульсивной гримасой. "Ага,— подумал Белаква,— это, должно быть, лицо какого-то человека, который мне что-то говорит..." Так оно в действительности и было. Лицо являлось частью Городского Стража Порядка, а уста — неотъемлемая составная того же лица — изливали на Белакву брань. И Белаква закрыл глаза — другого способа избавиться от этой физиономии он отыскать не смог. Обуздав свою превеликую тягу к нанесению визита асфальту, на котором можно было бы сладостно растянуться и удобненько устроиться, Белаква не смог справиться с другим позывом и изрыгнул ничем не сдерживаемым щедрым потоком преизобилие всего того, что имелось у него внутри, на ботинки и нижнюю часть штанин Стража; в ответ на такую несдержанность он получил мощный пинок в грудь, который опрокинул его на тротуар, и он рухнул боком и бедром в окраины исторгнувшегося из него безобразия. При этом Белаква не испытал никакой боли: ни телесной, ни душевной, его amour propre[99] не претерпело унижения; им овладело лишь приятное расслабление, за которым тут же последовало нетерпеливое стремление двинуться в дальнейший путь. Не испытывал Белаква и никаких злобных чувств по отношению к Стражу, несмотря на то, что теперь он достаточно хорошо понимал, что тот говорил.
Белаква, стоя на коленях перед Стражем в луже своей собственной скверны, сторожко слушал гнусные ругательства, швыряемые в него Стражем Порядка во исполнение служебного долга и ради некоторого собственного развлечения. Но даже постигая смысл сказанного, Белаква все равно не чувствовал никакой враждебности или неприязни к Стражу.
Белаква слегка приподнялся, протянул руку и, ухватившись за блестящий плащ полицейского, рывком поднял себя на ноги. Извинения, высказанные Белаквой сразу по достижении вертикального положения, были бурно, с применением большого количества общеизвестных слов, отвергнуты. Белаква сообщил свое имя и адрес, рассказал, откуда он идет, куда направляется и зачем, предоставил сведения о том, чем он занимается вообще, какими делами в частности он занимался в тот день и зачем он это делал. Белакву, правда, несколько огорчило заявление Стража о том, что он, Страж, мог бы его, Белакву, запросто отволочь, как котенка за загривок, в участок, и Белаква попытался дать Стражу понять, что он, Белаква, по достоинству оценил колебания господина полицейского.
— А ну-ка оботри мне ботинки!
Белаква был очень рад возможности оказать любезность — эта услуга из всех возможных выглядела наименее неприятной и позволяла хоть в малой степени искупить содеянное. Пошарив по карманам и вытащив оттуда обрывки "Закатного Вестника", он скатал из них пару бумажных шаров и, наклонившись, вычистил, насколько у него хватило способностей, ботинки и нижнюю часть штанин полицейского. По очищении обнаружилось, что ботинки не только огромны, но и великолепны. Белаква распрямился и, не решаясь выбросить загаженные останки газетки, робко взглянул на Стража Порядка, который, похоже, пребывал в некоторой растерянности, не зная, как наилучшим образом извлечь выгоду из создавшегося положения.