— Как уксусом на селитру, эта поэзия...— простонал-промычал Белаква.
— Не вздумай только,— прошипела с напускной задушевностью Альба, которая начала испытывать беспокойство по поводу душевного состояния своего воздыхателя,— спихнуть на меня эту Гаммидж! Особенно до того, как она получит статус замужней женщины при полном покровительстве мужа!
А у Белаквы не было никакого желания — ну совершенно никакого! — спихнуть "эту Гаммидж" на Альбу или на кого бы то ни было ни в каком ее статусе. Он даже не мог взять в толк, о ком, собственно, идет речь, но он видел, что Альба вполне непритворно чем-то очень серьезно огорчена и озабочена. Раз он не мог пребывать слева от нее или у ее ног, он оставил всякую надежду разместиться по отношению к ней именно так, как ему хотелось. И единственной его заботой теперь оставалось, прежде чем его душа бросит якорь, найти кого-нибудь, кто помог бы ему обезвредить того зверя[109], которого удерживать в себе ему было все более тяжело. Он придвинулся поближе к Б.М.
— Послушайте, не могли бы вы...
— Motus![110] — взвизгнул библиоман из заднего ряда.
А Б.М., отчего-то слегка пожелтевший, зашипел:
— Дайте человеку прочитать свои стихи! Помолчите!
— В чем дело? — прошептала Альба.
Белаква позеленел и в уме быстренько придумал дурацкую рифму к "Царю Бробдингнагу"[111].
— Черт бы тебя подрал,— злобно шептала Альба — в чем дело, я тебя спрашиваю?
— Ну дай же человеку дочитать свои стишки,— пробормотал Белаква,— ну что ты все время шумишь и не даешь человеку читать свои стихи?
Взрыв аплодисментов, беспрецедентных в анналах сборищ в розовато-лиловом салоне Фрики, засвидетельствовал, что Поэт наконец дочитал свои стихи.
— Ну,— теперь уже громче сказала Альба.
Белаква, позволив себе сделать глубокий вздох и набрать полные легкие воздуха затхлой и зловонной атмосферы, протараторил со скоростью человека, демонстрирующего особо сложную для выговаривания скороговорку, позаимствованный где-то quodlibet[112]:
— Когда я вспоминаю равнодушно ушедшие печали, то равнодушен мой рассудок, а память все так же хранит печаль. Рассудок по причине равнодушия, в нем заключенного, имплицитно равнодушен, а память по причине печали, в ней заключенной, сама по себе не может печалиться.
— А теперь повтори это снова, однако, помедленнее,— приказала Альба.
Белаква начал повторять, и все получалось у него замечательно, но Альбе пришла в голову неожиданная мысль, и она прервала его:
— Проводи меня домой.
— А у тебя есть... эти вот,— пробормотал Белаква,— потому что у меня нет ни пенни.
Альба успокаивающим жестом положила свою руку на его руку.
— А я хочу знать...— говорил Студент.
— Так что, проводишь? — спросила Альба.
— Я вот вычитал в газетке,— мило беседовал Человек Закона с Шасом,— что на покраску Эйфелевой Башни уходит сорок гон желтой краски.
Фрика, вернувшись в залу после того, как она проводила ко входной двери изменника, сбежавшего под неубедительным предлогом необходимости не опоздать на поезд, явно собиралась снова взобраться на помост. Лицо ее было полностью заставлено возмущенным выражением.
— Быстро,— стал торопить Альбу Белаква,— надо улизнуть до того, как начнется следующее выступление.
Фрика, заметив их побег, бросилась вслед за ними, расплескивая вокруг себя потоки злобы и раздражения. Белаква, пропуская вперед Альбу, распахнул парадную дверь на улицу. Альба остановилась, слово бы желала проявить особую вежливость и пропустить вперед Белакву.
— Нет, сперва дамы,— объявил Белаква, не двигаясь с места.
Он настоял на том, чтобы взять такси. По дороге они молчали, не найдя о чем говорить. Je t'adore а legal[113]...
— Ты не могла бы заплатить водителю? — попросил он, когда они подъехали к ее дому,— Я ж тебе говорил, у меня нет ни пенни, я все истратил на бутылку.
Альба достала из сумочки деньги, и Белаква расплатился с таксистом. Выбравшись из машины, они стали перед воротами, лицом к лицу, на мокром асфальте. Дождь почти полностью прекратился.
— Ну...— пробормотал Белаква, раздумывая над тем, следует ли ему совершить бэзмэн[114]. Он проделал необходимое движение, демонстрирующее его намерение, но Альба отстранилась и, сделав шаг к воротам, отодвинула задвижку.
Tire la chevillette, la bobinette cherra.[115]
Извините за все эти французские выражения, но дело в том, что это создание, этот наш Белаква, строит в уме всякие фантазии по-французски. И сны ему снятся по-французски.
— Заходи,— пригласила Альба.— В камине горит огонь, тепло, есть и бутылка.
И он зашел.
Она, как всегда, сядет в кресло, а он, как обычно, разместится на полу у ее ног и наконец прислонится своим маленьким антраксом — карбункулом на затылке — к ее бедру, и это будет лучше всякой припарки. Ну и все остальное будет: и бутылка, легкие слезы от естественного проявления чувств, и ее пальцы, заряженные энергией высокой частоты, в его волосах...
Nisscht möööööööglich[116].
А потом дождь снова полил вовсю, водными потоками обрушиваясь на землю и создавая массу неудобств Рождественскому суетливому движению как на дорогах, так и на тротуарах тем, что лил без перерыва почти двое суток. Некое божественное создание, по происхождению из Лейпцига — этому созданию Белаква, где-то вскорости после Праздника Богоявления, отмечаемого на двенадцатый день после Рождества, имел оказию поведать, что выпадение осадков в виде дождя в зимние месяцы вызывается заклинаниями Членов Совета Дублинского Университета,— воскликнуло:
— Himmisacrakruzidirkenjesusmariaundjosefundblutigeskreuz![117]
Именно так, все на одном дыхании и произнесенное как одно слово! Подумать только, какие штуки иногда выкидывают люди!
Но ветер поутих, как это часто бывает в Дублине, когда респектабельные мужчины и женщины, которых этому ветру доставляет такое удовольствие злить и раздражать, укладываются в постель, и дождь, ничем не тревожимый, спокойно лил свои потоки вертикальными струями. Дождевая вода низвергалась на залив, на берег, на горы, на равнины, а особенно обильно и отчаянно дождь поливал Центральный Общественный Туалет.
Так что когда Белаква, это неприкаянное создание, вышел поздней ночью из Casa Альбы, ему, будьте уверены, представился случай лицезреть темноту. Уличные лампы были все загашены, равно как луна и звезды. Белаква двигался по трамвайным рельсам, нащупывая путь ботинком. Он, двигаясь в полной темноте, радовался тверди под ногами. Зажег спичку и, прикрывая огонек от дождя, глянул на часы. Часы стояли. Ничего, терпение, общественные часы помогут своим боем.
Ноги болели столь сильно, что он стащил с них ботинки, находившиеся еще в прекрасном состоянии, и швырнул их в ночь, пожелав им вдогонку всего наилучшего той ранней птице, которая выберется из дома утром раньше всех и подберет их. Веселого Рождества! И потопал домой, расплескивая лужи, а пальцы на ногах безмерно радовались обретенной свободе. Однако этот небольшой успех, достигнутый в деле облегчения движения, оказался более чем упразднен такой болью в желудке, каковой ему еще не приходилось испытывать. С каждым шагом он все более скрючивался от боли, и в конце концов верхняя часть его несчастного тела приобрела положение, параллельное линии горизонта. Когда он добрался до моста через канал, но не на улице Багот и не на улице Лисон, а на какой-то другой, что находилась поближе к морю, он сдался боли и разлегся животом вниз на тротуаре, упираясь в него локтями и коленями и подсунув под живот одну руку. Постепенно боль начала отступать.
А интересно, что это там такое под ним подложено? Белаква стряхнул с переносицы очки и, слегка приподнявшись, вытянул из-под себя руку. И что же это такое? Он поднес руку близко к глазам. Его собственная рука. И кто бы мог подумать! Он решил испытать, послушаются ли пальцы его приказания пошевелиться? Послушались. Белаква складывал их в кулак, растопыривал, снова складывал, всматриваясь в их удивительное движение своими слабыми глазами. Он расправлял пальцы по одному, один за другим, а потом все сразу, так что они торчали вверх, в нескольких сантиметрах от его косящихся на них глаз, источая прогорклый запах. По мере того как он терял интерес к ним, исправлялось и его временное косоглазие, ибо взгляд его устремлялся сквозь пальцы в темноту. Едва только он дал пальцам другое занятие — потирать лицо,— как чей-то голос предложил ему — в этот раз скорее скорбно, чем сердито — "двигать дальше", и Белаква, благо боль почти совсем угомонилась, с радостью последовал этому указанию.
ЛЮБОВЬ И ЗАБВЕНИЕ
Семейство О'Крутых, состоявшее из господина О'Крутых, госпожи О'Крутых и их одной-единственной дочери Руби, проживало в маленьком домике в Айриштаун. После обеда, который у них обычно имел место в полдень, глава семейства господин О'Крутых удалился в свою комнату на отдых, а госпожа О'Крутых и Руби проследовали в кухню выпить кофе и побеседовать. Мамаша О'Крутых была небольшого роста, бледная, пухленькая и прекрасно сохранившаяся для своего возраста. Она налила нужное количество воды в кастрюльку и поставила на плиту, чтобы вскипятить ее.
— В котором часу он должен прийти? — спросила мамаша О'Крутых.
— Он сказал, что около трех,— ответила Руби.
— Он приедет на машине? — спросила мамаша О'Крутых.
— Он сказал, что надеется, что на машине,— ответила Руби.
О'Крутых горячо и искренне надеялась, что так оно и будет, ибо питала трепетную надежду, что ее пригласят на в