Медленно он поднял голову и устремил свой взгляд вдаль, туда, где находилась роща, к которой он направлялся. Ее обычно называли "Тома"; она, словно гребень, украшала вершину полого холма. Именно там у него была назначена встреча, но встреча только в том смысле, в котором, скажем, рыбак, назначает встречу с рыбкой в речке. Белаква так часто посещал эту рощу, что знал в ней все закоулки, но не знал названий пород деревьев, там растущих. Нет, некоторые породы он легко узнавал: сосну, ель. Наверное, смог бы определить дуб, может быть, вяз, однако вряд ли он смог бы сказать, какое именно дерево перед ним. Он, выросший, можно сказать, за городом, не мог отличить дуб от вяза! А вот лиственницу он знал хорошо просто потому, что часто взбирался на лиственницы еще в те времена, когда был маленьким толстым мальчиком. И вот теперь его взгляд остановился на группке лиственниц, очень трогательного светло-зеленого цвета, расположившихся на склоне холма. Воздействие на него вида этих лиственниц, одновременно мучительно-теребящее и ласково-успокаивающее, оказалось необыкновенно сильным. Белаква шел, не останавливаясь.
Вот если бы его жена, думал он, завела бы себе какого-нибудь чичисбея[148], как все было бы замечательно. Она знала, как сильно он ее любит, а вот чичисбея заводить отказывалась. Белаква пока был всего лишь помолвлен, но думал о своей невесте уже как о жене — было бы, кстати, неплохо, если бы подобное отношение усвоили себе все молодые люди, собирающиеся произвести в жизни серьезную перемену матримониального характера. Белаква постоянно твердил своей невесте, что им следует строить жизнь на солидном основании супружеской измены. Она понимала суть его предложений, высоко оценивала те чувства, которые им двигали, признавала, что доводы его убедительны и логичны, однако не хотела — или не могла — заставить себя принять ту линию поведения, которая привела бы к результату, желаемому Белаквой. Он был совсем не дурен собой, его можно было бы даже назвать кретиническим Томом Джонсом[149]. О, она убьет в нем какую бы то ни было любовь к себе своими выходками еще до того, как зазвонят колокола в день венчания, и на этом все проблемы разрешатся сами собою.
Размышляя над этими и другими сходными жизненными затруднениями, Белаква добрался наконец до южной оконечности Пастбищ Гэллопс и до проселочной дорога, которую нужно было пересечь, чтобы попасть в следующую вереницу полей. Кругом — широкая вольница пажитей зеленых, и запрещающие ряды зеленеющих живых изгородей, и темные полосы канав, и благословенная мурава, усыпанная маргаритками, и среди всего этого — дорога, как извивающийся рубец, как полоса от удара невероятных размеров плетью; ему несколько раз придется пересекать эти жестокие полосы, прежде чем он доберется до своего леска лиственниц. Путь преградила невысокая стена, но она оказалась слишком высокой для Белаквовой сучки, достигшей уже солидного возраста, и ему пришлось помочь ей перебраться через степу мощным толчком в ее заднюю часть. Если бы он дал себе труд остановиться и подумать, то наверняка бы пришел к выводу, что перекидывание через стену собаки, ставшей уже немощной, доставило ему удовольствие, но он не остановился и не проанализировал свои чувства — он просто быстро, без особых затруднений перелез через препятствие, возникшее на пути, подумав при этом: как все-таки замечательно быть еще не старым и полным энергии.
В придорожной канаве с другой стороны дороги располагался весьма странного вида экипаж: то была древняя повозка с большими колесами, обвешанная тряпьем и лохмотьями. Судя по всему, повозка эта не свалилась в канаву, а была поставлена туда так, чтобы не мешать возможному движению по дороге. Белаква оглянулся по сторонам, ища глазами то животное, которое должно было притащить эту повозку — ведь не свалилась же она, в самом деле, с неба! Но ничего такого, что хотя бы отдаленно напоминало тягловое животное, нигде не наблюдалось; не видно было даже ни единой коровы! А вот под повозкой сидел совершеннейший оборванец, погруженный в какое-то занятие, но Белакве пока не было видно, в какое. Лучи заходящего солнца освещали эту сцену так, словно бы радовались новорожденному агнцу. Белаква, быстрым оком окинув неприглядную повозку и бродягу под ней, испытал — о несчастный буржуа! — острейший приступ стыда за свое откормленное чрево. Сучка Керри очень осторожно подступила поближе к повозке и обнюхала лохмотья. Подошла еще ближе.
— П-шла вон! — вдруг рявкнул бродяга.
Только теперь Белаква рассмотрел наконец, чем же занимался этот оборванец. Он чинил какую-то кастрюльку. В раздражении, что не получается как надо, он колотил своим инструментом по безвинному сосуду.
— Штаны мне все обосцала,— сказал бродяга кротко.— Я и то в штаны не делаю. Но чего уж, не впервой.
Как это она успела нагадить на его штаны!
Белаквова собака нарушила право этого человека на уединение[150], которое, как полагал Белаква, являлось неотторжимым человеческим правом, высочайшей прерогативой Христианина! Какой ужас! Но бродягу это нарушение его наивысочайшей прерогативы отнюдь не рассердило, и в голосе его совершенно не слышалось ни обиды, ни злобы, ни возмущения. А вот Белаква был смущен до крайности.
— Добрый вечер! — пропищал он, трясясь мелкой дрожью от ужаса,— Не правда ли, прекрасный вечерок, а?
Улыбка, которая является самым надежным доказательством отсутствия злобных чувств и неприязни, преобразила печальное лицо человека, сидящего под повозкой. Оказалось, что оно исключительно красиво, это лицо, и в немалой степени благодаря черным, хоть и давно нечесаным, лохматым волосам и шикарным усам.
— Ну, ничего, нормально,— сказал бродяга.
После такого ответа дальнейшая беседа становилась невозможной, а вопрос о каком-то возмещении или извинениях отпал сам собой. Инстинктивное благородство этого великолепного создания, сидящего ввечеру под повозкой и наслаждающегося прелестями приватной жизни, ее радостями и печалями, было не благоприобретенным, а врожденным качеством (возможно, когда-нибудь Белакве, если бы ему повезло, удалось бы обрести подобное же благородство), и ему не нужны были все эти условности и выверты напускной вежливости. Белаква произвел неопределенный взмах своей палкой и двинулся дальше по дороге, навсегда уходя из жизни этого подповозочного бродячего лудильщика, этого настоящего человека, которого наконец-то встретил Белаква.
Но не успел он отойти на приличное расстояние, не успел даже свернуть в поле, как услыхал позади себя призывные крики и дробный перестук копыт. Повернувшись, он увидел — кого бы вы думали? — свою дражайшую Люси, свою нареченную, скачущую на великолепном скакуне. Она ураганом пронеслась мимо Белаквы, потом, натянув поводья, осадила коня и совершила головокружительный караколь[151]. После того как ее конь немного успокоился, а сама Люси немного отдышалась, она объяснила удивленному и, если говорить правду, слегка раздосадованному ее появлением Белакве, как она оказалась на той дороге и как она отыскала Белакву.
— Я заезжала к тебе, а мне сказали, что ты куда-то ушел...
Белаква поглаживал морду коня, бродя рукой по мягким челюстям. Бедное животное, его гнали так, что оно теперь все в мыле. Оно глядело на Белакву глазом с очень белым белком. Да, оно будет терпеть эти непрошеные фамильярности со стороны человека — такова уж у него планида: быть в рабстве у людей,— но оно надеялось на то, что прежде чем умрет, все-таки сможет крепко укусить человека.
— Ну вот, тебя не было дома, я не знала, что мне делать, и что ты думаешь, я сделала?
Белаква просто не мог представить себе, что же можно сделать в подобной ситуации, кроме того как попытаться не расстраиваться по такому, прямо скажем, не очень значительному поводу и отправляться по своим делам.
— Нет, я сделала иначе: я взяла бинокль, забралась на крышу дома и, как верная подруга, стала изображать из себя сестрицу Анну[152].
— Залезла на крышу? Не может быть! — воскликнул Белаква. Ему было очень приятно узнать о такой напористости Люси, проявленной в поисках его, Белаквы.
— Очень даже может быть. И в конце концов я тебя высмотрела. Я увидела тебя, одиноко бродящим по Пастбищам Гэллопс.
Ну просто очаровательно? Белаква прижался к ноге Люси, которая все еще сидела на коне.
— Милый,— проворковала Люси.
— Однако,— тихо приговаривал он,— однако это ж надо было додуматься, замечательно...
— А потом я понеслась по дороге, которая ведет к Гэллопс...— Люси задохнулась, восторгаясь своей собственной находчивостью и настойчивостью.— Ну, вот я и здесь, с тобой!
Как она мчалась! Как уверенно она выбирала дорогу! Как умело срезала углы! Почти так же волнующе, как в кино, когда гонятся за уходящим поездом! Белаква поцеловал Люси в колено.
— Браво!
Подумать только — вот перед ним женщина, которой так приспичило его увидеть и с ним пообщаться! Разве можно не умилиться?!
И лицом, и фигурой Люси была обворожительна, и как человек она была почти само совершенство. Вот возьмите для примера хотя бы несколько ее черт: она была черноволоса как гагат[153], ее бледность не менялась ни при каких обстоятельствах; ее довольно коротко постриженные волосы вороньим крылом укрывали ей голову; ее лоб формой напоминал веерообразное окно над дверью, спроектированное блестящим архитектором. Но было бы пустой тратой времени перечислять все части ее тела и описывать их. Достаточно будет сказать, что эта молодая женщина была без какого-либо изъяна — само совершенство. Однако мы все же просто должны упомянуть о том, что ее тело — которому, увы, как и всякой человеческой плоти, суждено увянуть,— что ее нижние конечности, от того места, где они начинались и до самых кончиков пальцев, где они заканчивались, были столь безупречны, что даже человеческие тела, изображенные Синьорелли