Бедненький Белаква, оттого что ему приходится так себя готовить к предстоящей хирургической схватке, похоже, утречко для него выдалось скучное и нудное. Но он наверстает свое, для него еще настанут счастливые дни, врачи дадут ему возможность некоторое время пребывать в замечательном состоянии полной отрешенности от мира.
Ну а все-таки, как ему вести себя в этой кризисной ситуации?
При каких-нибудь других, менее жестких обстоятельствах он вполне мог бы забаррикадироваться в своем рассудке и не пускать туда мысли о предстоящем, однако в нынешнем своем положении, какие бы он преграды не возводил, каких бы часовых не ставил, эта подлая мысль все равно проскользнет, проникнет в какую-нибудь малую щелку, и тогда все проиграно. Да, если б его ожидало нечто другое, не такое неизбежное, он бы просто-напросто отдался своей лени, заставил бы себя размышлять о чем-нибудь другом, о чем угодно, и надеяться, что все обойдется. Но ему предстоит не просто выполнять какую-нибудь неприятную работу по дому, выполоть сорняки в огороде или что-нибудь еще в таком духе, нет, он, можно сказать, крепко влип, ему идти под нож, так что для того, чтобы душе справиться с тягостным ожиданием этого мрачного события, следует применить какие-то особо действенные меры...
И вот он решил не сражаться с мыслью о предстоящем, не пытаться препятствовать ее внедрению в душу, а попробовать держать ее, так сказать, на расстоянии вытянутой руки до тех пор, пока он не будет готов принять ее... а потом он набросится на нее и уничтожит... изничтожит ее, стерву, не оставит от нее и мокрого места... Белаква зубами вцепился в подушку. Порхает, стерва, ловить ее, ловить, гнать, как священник гонит беса... Правильно, но как это сделать? И Белаква стал ломать себе голову в поисках наинадежнейшего способа прихлопнуть гадкую мысль, как муху.
И в этот критический момент милостивый Бог еще раз пришел к нему на помощь, вызвав из памяти Белаквы фразу из одного из парадоксов Донна: Ныне, уверен я, среди наших мудрецов можно найти многих, кто посмеялся бы над Гераклитом плачущим, и не сыскать ни одного, кто расплакался бы при мысли о Демокрите смеющемся[250]. Да, без сомнения, фраза эта явилась Божьим даром для Белаквы, ну, не столько сама по себе фраза в целом, сколько заложенные в ней идеи, некие крайности, в которые может впадать мудрость, вот что импонировало Белакве прежде всего. Вообще-то, в целом, Белаква, надо отметить, не был сторонником применения в рассуждениях принципа разделения всего на черное и белое. Более того, он даже рискнул составить свой собственный парадокс: противоположности никогда не меняются между собой местами... И вообще, когда следует проявлять сочувствие? Да, да, это интересная проблема, и Белаква тут же вцепился в нее, надеясь, что размышления над нею, отвлекут его от той, крайне неприятной мысли, его главного сейчас врага... Следует смеяться над несчастьями других или плакать? В конце концов, это одно и то же, но вот что ему делать сейчас, плакать или смеяться? Слишком поздно пытаться все устроить так, чтобы можно было и поплакать, и посмеяться... а как это было бы здорово... Вот сейчас он возьмет и наполнит свой рассудок вот этими таинственными лучами, которые мелькают в его под-вечной темноте, выберет он, ну, скажем, что-нибудь из невидимого спектра, инфракрасные и ультрафиолетовые, ухватит их покрепче и проткнет своего противника во многих местах!..
"Тьфу ты, более гадкого утра в моей жизни еще не случалось,— подумал он,— но ничего не поделаешь, обстоятельства, как говорят, сильнее нас, идешь туда, куда дьявол тебя гонит..."
И в этот исключительно важный момент в развитии своего бреда Белаква вдруг обнаружил, что глаза у него раскрылись, что он быстренько ими моргает, прямо настоящая никтация[251], и в них, в глаза то есть, вливается мутным потоком рассвет. Распахивал он веки не намеренно, так уж вышло, само собою, но обнаружив, что утренний свет, несмотря на выявленные и высвеченные им всяческие мерзости, действует на него в целом благотворно, он не смежал веки более, а позволял ручьям и рекам света наполнять его. Только тогда, когда голова его настолько переполнилась светом, что кости черепа начали ныть и, казалось, готовы были уже разъехаться в стороны, Белаква схлопнул веки снова и опять погрузился в подвечную темноту и в решение своей дилеммы.
Итак, постановил Белаква сам себе, главное сейчас принести себя в жертву в том смысле, что он должен исчезнуть как личность, ничем не проявлять свою исконную сущность с тем, чтобы произвести некоторое определенное впечатление на других, показать храбрость и отвагу, стать не Белаквой, а бравым солдатом, ать-два, пиф-паф... он станет Смеющимся Демокритом, а Плачущим Гераклитом он будет в других, более подходящих случаях, не на людях. Да, то был, если хотите, акт самоотречения, ибо Белаква питал большую симпатию к слезоточивому философу и был, как и Гераклит, в некотором смысле, столь же темен[252]. Белаква чувствовал себя в своей стихии, когда речь шла о слезах, он купался, нежился в них, в этих слезах, пролитых досократиком[253], притом общепризнанно выдающейся личностью. Сколько раз он уже готов был воскликнуть (но так и не сделал этого): "Еще мгновение, и я посвящу остаток своей жизни Гераклиту Эфесскому, я стану как тот делосский ныряльщик[254], который после третьего или четвертого погружения более не возвращается на поверхность!".
Да, все это хорошо, но лить слезы в этой покойницкой, в этой юдоли скорби не пристало, ибо слезы будут неправильно истолкованы. Весь персонал больницы, от нянечки до швейцара, тут же приписал бы, совершая при этом, конечно же, ошибку, его слезы, равно как и его мрачнотрагический вид не следствию воздействия на него осознания всей глубины человеческой глупости, неисправимости грехов всего человечества, что, несомненно, включало и их самих, а опухоли величиной с порядочный кирпич, которая сидела у него на затылке. Такая ошибка была бы совершенно естественной, и Белаква никоим образом не винил бы их за нее. Да, за свершение такой ошибки никого, ни одну живую душу, нельзя было бы винить. Но тут же бы распространилась молва, что он, Белаква, не только не весел и не жизнерадостен, а наоборот, истекает слезами, или, по крайней мере, вот-вот начнет рыдать. А это навлечет позор на его голову и соответственно на его предыдущее семейство.
Итак, курс ясен. Он вооружится смехом, весельем, хотя эти слова и не совсем подходят, но что поделать, придется, за неимением лучших, воспользоваться этими... так или иначе общая идея ясна. Он позволит мысли о предстоящем проникнуть поглубже, а потом жестоко расправится с ней. Он будет весь забрызган буйной веселостью, подобно лицу мальчишки, объевшегося черники и обляпавшегося соком этих ягод... нет, и веселость тоже не подходящее слово, и сравнение не очень удачное... по на его устах будет играть веселая улыбка, когда он отправится obne Hast aber ohne Rast[255], уверенно печатая шаг, в камеру пыток. И все отметят его стойкость и бесстрашие.
И как же он взялся за выполнение этого плана?
Увы и ах, он тут же все позабыл, и план этот ему оказался не нужен.
Ночная медсестра появилась без стука в семь часов, снова с чаем и двумя кусочками хлеба.
— Больше вам ничего есть нельзя,— объявила она.
Вот стерва! Белаква чуть не послал ее куда подальше.
— Ну что, слабительное уже заговорило? — осведомилась она.
Больной оценивающим взглядом окинул медсестру, пока она мерила его температуру и пульс. Плотненькая, аккуратненькая, вкусненькая.
— Оно начало мне что-то нашептывать,— сообщил Белаква.
Когда медсестра уходила, Белаква глядел ей вслед и думал: какая брюнеточка, безупречных форм, чистенькая, аккуратненькая, свеженькая, а ведь моталась по палатам всю ночь, бегала к каким-нибудь там мерзким старухам, которые просили, кто книгу подать, видите ли, сама не может достать, кто пятку почесать, а кому шум с улицы, понимаете ли, мешает... Тьфу ты, а какая, собственно, разница?
А восток уже совсем посветлел, на небе полосы облаков, как вспухшие рубцы от ударов плетью, день, как ему и положено, вступает в свои права...
Медсестра вернулась, чтобы забрать поднос. Так, это она уже, значит, третий раз приходит, если он, конечно, не сбился в счете. Скоро ее сменят, она отправится домой, съест свой ужин, нет, это уже будет завтрак, и наверное, ляжет в кровать, холодную, и она не сможет заснуть, уже слишком светло, слишком шумно; похоже, она никак не может привыкнуть к этим ночным сменам, ну просто никак, она худеет, щеки вваливаются, вечные проблемы с женихом... Что за жизнь! Не только ему, Белакве, плохо...
— Ну, пока,— подхватив поднос, попрощалась медсестра.
Ну что на такое ответишь? Белаква лихорадочно соображал, что бы такое сказать в ответ, что-нибудь такое, что было бы и ей приятно и одновременно выставило бы его в выгодном для него свете. Сказать Au plaisir?[256] Это было бы как раз то, что нужно, жаль только вот, что по-французски. Наконец Белаква неуверенно и вяло промямлил: "Надеюсь, скоро увидимся", но, может быть, она его и не услышала, так как к этому моменту уже была в дверях. Наверное, лучше вообще было бы ничего не говорить.
Пока он ругал себя, обзывая дураком за растрачивание ценной жизненной энергии на какую-то чепуху, дверь снова распахнулась, на этот раз с шумом, и в палату ворвалась дневная медсестра, топая ногами и хрустя накрахмаленными до состояния фольговой жесткости халатом и передником. Она сообщила Белакве, что зовут ее Миранда и что теперь он будет находиться под ее присмотром. Из дальнейшей краткой беседы Белаква выяснил, что она пресвитерианка из Абердина. Из Абердина, это ж надо! И красивой ее никак не назовешь...