стати, черный цвет ей очень шел, она всегда предпочитала черный и еще зеленый. Порывшись у себя в комнате, она нашла то, что искала: черное цельное платье с изумрудно-зелеными вставками и с разрезами. Разложив это платье на своем рабочем столе, стоявшем в пенаннулярном[272] эркере, она принялась, борясь с нервной дрожью, приводить платье в порядок — кой-где подшить, кой-где распустить. Солнечный свет обильно вливался вовнутрь сквозь окна, занавешенные ныне раздвинутыми голубыми шторами, и от этого Смеральдине казалось, что она сидит в каком-то световоздушном пузыре голубоватого оттенка. Вскоре весь пол вокруг нее оказался забросанным удаленными яркими изумрудно-зелеными вставками, которые, скрипя сердцем — скрипение это было столь сильным, что чуть-чуть, и его можно было бы услышать,— пришлось удалить. Как жаль их выпарывать, они такие красивые! Хотя и не цветочки, не пахнут сладко цветами...
Одна заметочка в утренней газете —
И нет чернее платья на всем белом свете...
Смеральдина была столь печальна, столь погружена в свою работу, которая так увлекала ее, столь наполнена ожиданием рыданий, которые все вызревали в ней и все более занимали ее мысли, что она не заметила толстого невзрачного беса, приближающегося к дому, не слышала даже того громкого шума, который он производил, стараясь ступать по гравию как можно тише. Мэри Энн принесла его визитную карточку. Господин Мэлэкода пришел засвидетельствовать свое почтение, и почтительно интересуется, не мог бы он с полным почтением произвести необходимые замеры. Первый всхлип рыданий вместо того, чтобы вырваться наконец наружу, совсем увял и сник. Смеральдина прохныкала, что ей очень жаль, но она никак не может принять сейчас господина... господина Мэлэкоду, она никак не может позволить сейчас производить замеры господина Шуа. Все черты шелушащегося, словно бы лепрозного[273], лица Мэри Энн свидетельствовали о том, что она предавалась своим обычным излишествам, известно каким, но в критические моменты, подобные тому, который имел место в тот день, она стоила десяти, а то и пятнадцати таких, как ее хозяйка.
— А он, знаете ли, ну этот, что пришел, будет почти того ж размеру, что и господин Шуа,— заявила служанка.
Подумать только, как это она успела заметить!?
— Ну, в таком случае, пойди, пойди и сама скажи ему об этом! Пускай себя и меряет! — простонала Смеральдина.— Пускай делает все по своим размерам и не ходит больше сюда, чтобы меня мучить!
Ну, какое, спрашивается, в таких делах может иметь значение, больше ли на пару сантиметров здесь или меньше там? Даже если гроб окажется немного узковат, теснота уже не вызовет у него никаких неудобств, ну а если получится слишком широк, то на излишний простор он тоже жаловаться уже не будет. А от того, что будет происходить с ним потом, все равно не убережешься...
Мэри Энн ушла, но вскоре вернулась и продолжила мучить Смеральдину — она объявила, что в данный момент этот господин Мэлэкода двуногим козлом скачет по лестнице наверх, а в черных когтях у него мерная лента. Смеральдина вскочила со стула и, сжимая ножницы в руках, бросилась к двери, нанося еще невидимому противнику страшные удары этим портновским инструментом. Но мысль о том, что она облачена в ситцевую пижаму, остановила ее. Ну вот, опять все не так, как ей хочется!
— Принесла бы мне хоть чашку чая,— обратилась она совершенно спокойным, хоть и немного капризным голосом к служанке.
Мэри Энн вышла из комнаты.
— И яйцо всмятку! — крикнула Смеральдина ей вслед.
Несколько времени спустя принесли коробку с небольшим венком из белых лилий. Надо ли говорить, что приславший пожелал остаться неизвестным? Это Смеральдину сразило окончательно. Она отправилась на поиски садовника и нашла этого медлительного, застенчивого, нерадивого, несуразного, скудоумного человека с обвисшими усами в саду. Тот с совершенно потерянным видом полной безысходности поливал клумбу турецкой гвоздики, пораженной каким-то паразитом или цветковой болезнью. Незадолго до этого он обнаружил, что с его цветника украли розу, и теперь он, все переживая потерю, безжалостно поливал цветы мощной струей воды из шланга, прибивающей их к земле. Смеральдина отправила его "подальше в холмы" на сбор папоротника. И наказала пошевеливаться и вернуться побыстрее. А потом он может быть свободен и возвращаться домой. Когда садовник ушел, Смеральдина принялась нервно обрывать с эвкалипта ветви.
Вскоре прикатил пастор на своем неуклюжем велосипеде, глянул на окна, одного взгляда оказалось достаточно, чтобы все его опасения подтвердились. Ставя свой тяжелый, из нержавеющей стали, велосипед у двери, он его уронил, сердито и скорбно поднял его с гравия, аккуратно прислонил к стене и решительно вошел в дом.
— Должен признать,— прочувствованно объявил священник,— что мне еще не встречались люди столь, так сказать, всем оснащенные, а я, знаете ли, повидал на своем веку немало людей.
— Да, да,— бормотала Смеральдина, не делая никакой попытки вникнуть в смысл того, что говорит священник.
— Он получит, так сказать, автоматическое отпущение грехов! — воскликнул пастор.— Мгновенно, вот так.— Он щелкнул большим и указательным пальцами.— Раз — и готово. По Божьему произволению. И отправится он прямо в Рай. Где вы и встретитесь.
— Да, да,— тусклым голосом повторяла Смеральдина.
— Прибудет он туда,— пастор даже ручками всплеснул и взглянул вверх, на потолок (а почему, собственно, при упоминании о Рае, нужно глядеть вверх?),— оглядится, осмотрится, а тут и вы подоспеете. Для вас тут годы и годы пройдут, а там времени-то нет, для него — мгновение. Глядит, а вы уж рядом с ним.
— Да, я знаю,— согласилась Смеральдина,— с ним все будет в порядке.
— А посему не унывайте, а возрадуйтесь! — вскричал священник.
Священник укатил, быстро крутя педали (добившись перед уходом от Смеральдины обещания "пребывать в радости"), отправлять обряд причастия (все, что необходимо было для этого, он возил в саквояже, уложенном на багажную рамку велосипеда); а ехал он к одному толстосуму-кастрату, чьи денечки уже были сочтены. Жил он недалеко от дома Смеральдины, по той же дороге.
Затем явился Кэппер Квин на своей собственной машине, прикатил, словно бы на цыпочках. И первым делом бросился обнимать, если не сказать тискать, вдовушку. Он просто не мог устоять перед таким искушением. В определенном смысле она была вполне благоразумной девочкой, многое понимала и не испытывала ни чувства стыда, ни угрызений совести, когда оказалась в объятиях — пожалуй, излишне плотных — мужчины ее роста и веса. Наконец-то! Через некоторое — кое-кто сказал бы весьма продолжительное — время они разъединились, хотя и не без обоюдного сожаления (словно был выхвачен преждевременно пирог из духовки, оказавшийся из-за этого совсем недопеченным), и Волосатик смиренно и почтительно замер перед нею, покорно ожидая ее приказаний. С тех пор как мы с ним встречались, в нем произошли изменения к лучшему — судя по всему, общение с вещами темпоральными, а не сугубо духовными, оказывало на него благотворное воздействие. И теперь он мог изъясняться вполне свободно, не вырывая из себя с великими муками, как то было раньше, слова и не бросая, отчаявшись высказать нечто связное, предложения недоговоренными.
Смеральдина стояла рядом, пока он нагружал свою машину. И что же он туда помещал? Пухлые мешки, набитые папоротником; ветки эвкалипта, завернутые в старую драную куртку конюха; целый восхитительный кустик вербены, тоже завернутый в какую-то рвань; небольшую кадку, набитую мхом; сумку, полную всяких крючков и скоб. После того как все это было уложено в машину и машина развернута в нужном направлении, Квин проследовал за Смеральдиной в дом и занял позицию, которая позволяла получше его рассмотреть и оценить по достоинству: ноги широко расставлены, огромные ступни вывернуты в стороны, руки болтаются вдоль тела, кисти припухших рук (которые следовало бы назвать лапами) appaumee[274], как балласт из плоти и крови, несостоявшиеся молочные железы мужской груди выставлены вперед. Даже в Ирландии водятся некоторые животные, которые теперь считаются разновидностями, а когда-то зоологи рассматривали их как отдельные виды.[275] Квин чувствовал, что по мере того, как скорбь лепит по-иному черты его лица, оно приобретает все более благообразный вид.
— А не мог бы я взглянуть на него? — прошептал Квин таким шепотом, каким англиканский священник просит в библиотеке какую-нибудь книгу католического издательства.
Смеральдина, позволив, чтобы ее поддерживали при подъеме по лестнице, отправилась наверх. Провела Квина в комнату, которую она про себя уже окрестила покойницкой, но чувствовала она себя там так, словно то была ее спальня. Они разошлись по обеим сторонам тела, которое располагалось между ними, как ключи между народами на Веласкесовых "Копьях"[276], как вода между Будой и Пештом, и так далее — ряд этот можно легко продолжить. Белаква превратился в мертвый дефис между двумя живыми реальностями.
— Очень красив,— с гордостью сказала Смеральдина.
— Они все красивые,— уточнил Квин.
Пролей хоть слезинку, чертова дура, кляла себя Смеральдина. Не получается! А вот Квин сражался с собой по совсем другому поводу — ему с величайшим трудом удалось подавить в себе рыдания, которыми он готов был разразиться. А вылилось бы из него не меньше ведра.
Постояв так некоторое время, они снова сошлись, как параллельные линии, которых только ради спора заставляют сходиться, и, склонив друг к другу головы, заняли позицию в ногах покойника. Наглядевшись на покойника с этой новой точки, Смеральдина вдруг почувствовала вопиющую нелепость разглядывания Белаквы под таким углом и, отъединившись от Квина, покинула комнату. За дверью, которую она плотно за собой закрыла, остались двое — мертвец и еще живой, но, как и все мы, уже умирающий.