енчество, и во всем все же присутствовал сентиментальный фактор — даже для Смеральдины,— окрасивший ситуацию в некие определенные тона (а может быть, даже сообщавший ей явно черноватый оттенок), тем самым все усложняя, но в целом, нам кажется, что мы дали более или менее верное описание ее состояния.
Той ночью погода исправилась настолько, что милостиво сделалась вполне подходящей для похоронной церемонии. Мэлэкода со своими подручными и с огромным катафалком, черным, как корабль Улисса, заявился с утра пораньше. Бес (а иначе как бесом Мэлэкоду за его внешний вид и нельзя назвать), пребывая в своей обычной, крайней спешке, которую он и не думал от кого бы то пи было скрывать, тем не менее нашел время на ферлакурство[280], хотя и мимолетное, с Мэри Энн. Смеральдина, эмоционально покончив с покойницкой, попыталась совсем отрешиться от нее, и не потому, что была черства душою, а как раз потому, что для ее трепетной души постоянное пребывание со смертью, особенно со смертью, обряженной в оборки и рюши, оказалось слишком сильным, непереносимым испытанием. Квин, который стремительно становился особой, наиболее приближенной к госпоже Смеральдине Шуа, немедленно соглашался с любым мнением, которое госпожа Шуа изволила высказать. Собственно, для этого он и был нужен, за это ему и платили. Так что давайте поскорее завершим это кошмарное действо.
И вот Квин, оскалясь, уже глядит на крышку гроба.
— Никаких цветов,— говорит он.
Боже упаси!
— И никаких друзей,— добавляет тут же.
И говорить об этом не стоит.
Священник прибыл точно в назначенное время. Все утро он занимался тем, что изгонял бесов, и теперь был весь в липком, грязном и вонючем поту.
Квин веселым скоком выскочил на улицу и окунулся в солнечный свет и в ласковый ветерок — вырвался наконец из дома, превратившегося во временный, на тяп-ляп сработанный мавзолей, и направился с устным посланием от его сладчайшей подопечной к водителю катафалка по фамилии Шрамилльоне; велено было Квину передать водителю самые ясные, четкие и строгие выражения, смысл которых сводился к тому, чтобы потребовать от водителя проявлять должную осторожность и не гнать на бешеной скорости. Квин выразился на своем претенциозном языке: "Веди ее (машину то есть, имея в виду катафалк) на умеренной скорости, ни на йоту не превышая тот коэффициент риска, который обеспечивает должную безопасность". Шрамилльоне выслушал эту просьбу с каменным, хотя и вежливым выражением на лице. Всякий раз, когда ему приходилось садиться за руль в таких похоронных случаях, он целиком и полностью полагался на отделы своего мозга, хранящие информацию, необходимую для управления машиной и контролирования скорости движения, и на свою совесть, вот и все, никаких внешних воздействий, просьб и советов. Тут он был непреклонен. И Квин слинял, удалился, оставил в покое этого любезного водителя, из ротового отверстия которого выпадали такие словеса.
Все на борт! Все души приспустить! Аой-Аой!
Мэри Энн обнаружила садовника в кладовке, в которой хранились всяческие инструменты. Он, сгорбившись, сидел на ящике, поставленном стоймя на один бок, и вязал узлы на старой веревке. Нет, нет, он закрылся здесь не для того, чтобы бездельничать, он не пренебрегает своей работой, нет, он просто предается скорби.
— Да, единственный,— сочувственно проговорила Мэри Энн, имея в виду покойного хозяина,— только об ём и больше ни об ком.
Мэри Энн сообщила об этом таким тоном, словно садовника ее сообщение могло бы заинтересовать. А что, отдавая последнюю дань покойному, могла эта женщина сказать более похвального о нем? Садовник обеспечил себе безопасное местечко в уголке, откуда Мэри Энн никак не могла бы его вытянуть, да она и не попыталась бы это сделать; она просто стояла у окошка с выбитым стеклом и, повернув свое плоское лицо, похожее на огромную монету, хоть и не совсем монетного багрового оттенка, невероятно бубнила и бубнила, высказывая свои, никому, кроме нее самой, не интересные мнения и столь же обильно сообщая о своих столь же скучных впечатлениях.
Она не ожидала какого-либо ответа, она тарахтела без умолку, а ей и не собирались давать ответов, с ней не намеревались вступать в беседу. Садовник слышал ее докучливый голос, но он долетал до него словно бы из далекого далека, и слов он не разбирал. Он превратился, по крайней мере на некоторое время, в сгусток хандры, и его собственное состояние, как телесное, так и душевное, заботило его, и притом весьма сильно, в чем он до конца не захотел признаться даже самому себе. А может быть, он просто перенапрягается? Слишком много возится в этом саду? Трудно сказать... Он слышал, как Мэри Энн выбежала из кладовки, слышал ее яростный, неистовый вопль, с которым она откручивала пойманной курице голову... Курицу эту скоро подадут на стол, а вот куда подевалась его мерная лента? На месте ее нет. А ведь она всегда была тут. Кто-то спер! Кто-то без спросу взял его мерную ленту? И что теперь? Как он будет сажать брокколи? Садовник поднялся с ящика, вышел из кладовки, совсем в расстроенных чувствах выбрался из затхлой комнаты на яркий свет и, найдя хорошее местечко на солнце, уселся, став похожим на колоссальную муху, прикидывающую, куда бы ей доставить свой гадкий груз какой-нибудь мерзостной заразы. Мало-помалу настроение его стало улучшаться. Он даже решил, что готов биться об заклад — десять к одному,— что Бог на небеси все ж таки есть....
Несмотря на то что могила была очень глубокой, опускание в нее гроба было выполнено весьма умело, так что обошлось без каких бы то ни было происшествий, и вообще, все погребение прошло без сучка и задоринки. В надгробном слове, правда, несколько излишне подчеркнуто прозвучала тема греховности, а крепкая и уверенная надежда на попадание души усопшего в Рай была высказана так, что оказалась скомканной и едва ли не полностью погашенной самим фактом Белаквова ухода в мир иной. Та же часть, которая была отдана теме "из праха в прах", прозвучала торжеством страстного и презрительного осуждения всех живых. Как смеют они продолжать жить, имея души и тела свои столь переполненными страданиями и несчастиями?! О гниль человечья!
— А вот по-ирландски так не скажешь,— заметил Квин, когда уже возвращались с кладбища.— Выразить эту мысль столь же смачно не удастся.
— Чего нельзя выразить? — недопонял священник. Он ни за что не успокоился бы, пока бы не узнал, что имелось в виду.
— Ну, выразить должным образом тему "О Смерть, где твое жало?",— пояснил Квин.— В ирландском просто нет подходящих слов для определения таких возвышенных философских понятий.
Стерпеть такое священнику, канонику Ирландской Церкви, было очень трудно, и чтобы не ввязываться в спор, он попытался сменить тему разговора.
— Моя жена была бы очень рада повидать вас,— обратился он к Смеральдине, словно бы хватаясь за соломинку, едва заметную в призрачном свете на колеблемых ветрами черных, бездонных водах...
— О карбункул,— вдруг стал подвывать Квин,— где твоя пустула?
— Ей самой довелось много испытать,— говорил пастор, стараясь не обращать внимание на Квинов вой,— она все понимает, сострадает чужому горю. А сколько испытаний выпало на долю моей тещи! Бедняжка!
— О Ирландия,— гнусным голосом гнусавил Квин,— где твои крысы?
С Божьей помощью доброму пастору удавалось сдерживать свой гнев.
— И так далее и тому подобное,— продолжал нести ахинею Квин,— всего сразу не выразишь, и вообще, знаете ли, все это глупая, бездельная болтовня.
Со смертью Белаквы и его уходом в могилу, Квин, казалось, обрел новые жизненные силы, воспрянул духом. Он теперь изъяснялся с похвальной уверенностью, выглядел много лучше и уже много меньше смахивал на безобразно тучного кретина и скопца. И чувствовал он себя в физическом смысле— а это уже само по себе большое дело — преотлично. Происшедшие в Квине перемены можно было бы, вероятно, объяснить тем, что пока Белаква был жив, Квину никак не удавалось сделаться самим собою или, если хотите, он просто не мог стать каким-то иным, чем он был. А теперь усопшего можно было, так сказать, использовать, употребляя его выражения, мысли, и при этом не подвергаться риску быть в этом уличенным. И таким вот образом Белаква, в некотором смысле, стал возвращаться к жизни, хотя и в несколько видоизмененном обличье. Смеральдина, сама того не подозревая, оценила это по достоинству.
А что же касается самой Смеральдины, то складывалось впечатление, будто изменения, в ней происшедшие, имели совершенно обратное свойство. Она оказалась вытолкнутой из той жизненной ниши, которую Белаква с таким натужным тщанием пытался вырубить в скале бытия. Общение с другими людьми, от которых можно было прятаться в этой нише, вдруг сделалось суровой необходимостью, а ниша съежилась и превратилась в частную, сугубо приватную нишку, пребывать в которой уже было неудобно и тесно. Сохранявшийся в ней последний, скрытый от других аспект ее личности, потерял жизнеспособность и превратился в некое подобие рентгеновского снимка к некой схеме и мог использоваться лишь как приправа для придания остроты некоторым частным, скрываемым от других моментам личной жизни. Стараниями Ника Мэлэкоды ее дух оказался, если позволено будет так выразиться, измеренным, уложенным в гроб и прикрытым крышкой. Если развить эту метафору, то можно было бы сказать, что за него, за ее погребенный дух, уже и черви принялись.
Ну а что же от нее осталось? Осталась лишь отменная оболочка рослой, дебелой девицы — хотя, собственно говоря, ее уже давно следовало бы называть женщиной,— некогда операционной сестры, упомянутой в главе девятой, чуть ли не лопающейся и страстно жаждущей, чтобы ее воспринимали и оценивали по внешнему виду — внешнему в совершенно буквальном смысле,— достаточно, надо сказать, притягательному.
И так уж случилось, что эти глубинные процессы, протекающие в душах Квина и Смеральдины независимо друг ото друга, но имеющие некое общее происхождение (используя слова из научного лексикона, это можно было бы назвать маргинальным метаболизмом, конструктивным у мужчины, то есть у Квина, и деструктивным и очаровательно экскрементационным у женщины, то есть у Смеральдины), достигли своей кульминационной точки как раз тогда, когда они возвращались с кладбища.