Больше не приходи — страница 16 из 35

— Оксана, угомонись, не показывай всем, какая ты дура.

— Я? Дура? — в ее крике послышался угрожающие всхлипы. — Затащил меня к каким-то недоумкам, и я же еще и дура?!

— Ду-ра, — повторил Покатаев тихо и, насколько мог, нежно. — И ты меня достала.

— Импотент! — взвизгнула Оксана, и что-то глухо упало. “Швырнула подушкой”, — догадался за шкафом Семенов. Загремел какой-то табурет, звякнула и покатилась ваза. Наверху отворилась дверь, по лестнице быстро сбежала Инна.

— Что у вас тут происходит?

— Забыли отчитаться, — с вызовом пропела Оксана.

— Мне не интересны ваши отношения, но я слышала, как падала мебель. Здесь много редких вещей, Самоваров третий год трудится, доводит до ума, и я бы просила…

— Все здесь переколочу, если вот он, — Оксана уперла палец в ворсистую грудь Покатаева, — не увезет меня сию минуту! Сию минуту! Из этого вашего крысятника!

— Толя! — слабо вскрикнула Инна, потому что Оксана схватила гипсовую статуэтку оленя и подняла над головой. Покатаев бросился к ней, но Оксана прижала оленя к груди и отчаянно пыталась пнуть Покатаева в пах. Наконец, он вырвал статуэтку и швырнул визжащую Оксану на оттоманку. Взметнулись длинные ноги, заныли пружины.

— Подонок! Импотент! Мудак! — выкрикивала Оксана сквозь злые слезы.

— Толя, валерьянки принести? — заботливо поинтересовалась Инна.

— Не надо, в случае чего, обойдемся холодным душем, — Покатаев кивнул на окно. По стеклу ползли дождевые струи.

* * *

Самоваров сидел в своем сарайчике и блаженствовал: за дверью дышал и шумел дождь, вокруг благоухали стружки, на столе горела керосиновая лампа и лежал начатый детективный роман. В Доме мелькали огни, передвигались в окнах тени. Потом послышался приглушенный расстоянием и дождем крик Оксаны. “И чего она так орет?” — подумал Николай, представил, каково слушать этот вопль тем, кто в Доме, и поежился. Мысль была мимолетной, но он уже отвлекся от книжки, и ему сразу показалось темно и зябко. Чего-то явно не хватало. Впрочем, чего ему не хватало, он тоже понял сразу: чаю с хлебом, маслом и вареньем. У него было только варенье, полузасохшее от зноя, но зато почти полбанки. Николай выглянул из двери: на кухне горел свет. Он решил сходить запастись всем остальным, пока народ еще не улегся, и ежась под дождем, зашагал к Дому.

В кухне керосиновая лампа была подвешена к потолку, и к ней был пристроен вместо абажура жестяной блин. Вокруг лампы мельтешили крыльями тяжелые, словно осыпанные серой пылью ночные бабочки. Николай отрезал хлеба, колбасы, выловил в стеклянной банке кусок масла и сразу размазал по горбушке. Все это он укладывал в пакет, когда услышал странные шаркающие шаги. Он обернулся и увидел Вальку. Она была вдрызг пьяна. Русалочий румянец отдавал свеклой, глаза потускнели, отвисла мокрая губа.

— Никола — а — ша! — протянула она неверным, чужим, громким голосом и покачнулась.

Самоваров отвернулся, будто ненароком увидел что-то неприличное.

— Иди спать, — только и сказал он.

— Не хочу, — заявила Валька и плюхнулась на недавно отреставрированный венский стул. Попала она не вполне удачно, тяжело накренилась, но удержалась все же, вцепившись в стол.

— Зачем напилась? — поморщился Самоваров.

— Надо, — она шумно сопела носом. — Надо! Я и петь сейчас буду.

— Не вздумай. Поздно уже.

— Плевать! Дамочек ваших побужу? Да? И как вы тут живете — смотреть тошно!

— Тебе от другого тошно.

— Не — е — ет, от вас! Не от вас, Николаша, вас я люблю, а от этих, — она неопределенно повела глазами. — Все тут дрянь. Покатаюшка вот редкая сволочь, вокруг Игоря трется, юлит. А Егорка только и знает, папины деньги тянуть. А Инка все зудит: “У тебя, Игорь, враги — и..” И сам-то — похабник! Жениться взялся, а к этой девке-студентке лезет…

— Он ведь художник. Он ищет красоту.

— Да какая в ней красота? Один хребет куриный, а туда же… Видала я, когда в чуланчик шла, в мастерской они с ней картинки вроде глядели, а он ей титьку мнет. Он на это мастак! И Инку ведь тут же пользует, только треск стоит. Нехороший он мужик.

— Брось ты болтать, совсем наоборот.

— Нет, нехороший. Ему на всех плевать. Полапал, выкинул, и дела ему нет. Меня гонит. Ведь спал со мной, рисовал сколько, а теперь, мол, иди господам сортиры мыть. И профессия у тебя, говорит, есть — натурщица. Это значит, голой сидеть перед такими сопляками, как Валерик этот недоделанный. Не-ет, не хочу!

Ее голова склонилась, и на ресницах висели мутные слезы. Она уже не говорила, бормотала неясно:

— Нет, запомнит он меня, гад! Запомнит! Домишко этот поганый подпалю…

— Не болтай зря, — терпеливо сказал Николай. — Иди-ка спать, подруга.

Валька, мгновение назад понурая и бессильная, резко встала, швырнула подвернувшийся стакан. Он не разбился, покатился по полу с грубым звоном.

— Запомнит он меня. Все выскажу!

— Не дури, не дури, Валя. Спать надо.

— Не лезьте, Николаша, не в свое дело! — истерически выкрикнула Валька. — Отойдите от меня со своим сном! Я к нему пойду. Не имеет он права с человеком так обращаться!

Она скрылась за дверью, нетвердо ступая то вправо, то влево, оглушительно загремела каким-то ведром и стала взбираться по лестнице. Тяжело скрипели под ней ступеньки и перила. В глубине “прiемной” снова завизжала Оксана.

— Ничего не скажешь, веселый вечерок, — вздохнул Самоваров.

* * *

Она, конечно, плакала. Причем только что: веки покраснели, дыхание неровное, вздрагивающее. И голос совсем тихий. Тот, кто недавно был расчетливым банкиром Семеновым, пошел за этой женщиной, потому что заболел ею. Он не мог назвать случившееся любовью; кажется, это еще сильнее. Даже непонятно, радостно ли?

Он нагнал ее на лестнице. Она медленно поднималась. Под темным, со стеклярусом, платьем колыхалось ее тело, которое он уже так хорошо знал. Безо всяких усилий перед глазами вставали освещенная молнией зелень и худая белая спина. Это было легко, как будто он смотрел фотографию или видео; он даже мог фиксировать внимание на отдельных деталях, выводя их на крупный план: оттопыренные тонкие локти, мокрые лопатки с длинной прилипшей прядью, движущиеся в беге ягодицы.

— Мне не спится. Не могли бы вы дать мне что-нибудь почитать? Я был бы признателен…

Она остановилась, удивленная.

— Хорошо, я что-нибудь принесу.

Он остался на лестнице. Конечно, хотелось бы увидеть ее комнату. Но он не огорчился, стоял и ждал. Было все-таки радостно; ясно, что все можно. Она, которая так равнодушно перед всеми разделась, может именно всё. Он не раз в своей жизни видел стриптиз с разными неприличными заигрываниями и заманиваниями, и понимал: ее спокойствие куда бесстыднее. Ей все можно. И ему — теперь тоже, всего прежнего уже не существовало.

Она вынесла красивый томик.

— Рéмбо, — прочитал он.

— Рембó, — улыбнулась она.

Он полистал книгу. Стихи! Он не любил стихов. Зато это явно то, что читает она сама. Любопытно. Была еще такая, он запомнил — Монтень, «Опыты». Это он тоже потом, при случае, прочтет.

Она поднялась на одну ступеньку. Он сделал шаг за ней. Она полуобернулась. Грустное лицо. Заплаканные глаза отливают тусклым перламутром. Ненакрашенные губы. Есть морщинки. Он умрет сегодня — легко, без сожалений. Или никогда не вернется к прежнему, туда, где теперь только клочья. Другая жизнь, неведомая, дикая! В разбойники, в Тарзаны, в Робинзоны. Она решит, куда. Она уже видит, какое у него по-собачьи преданное лицо. Еще слаще, что плакала она из-за другого, а сегодня сомнет и его жизнь. Он и не знал, что так бывает. Оказывается, он ничего не знал.

* * *

“Что за ерунда! Столько всего нагорожено, а получается пшик. Престарелая старая дева перебила мешочком с песком кучу здоровенных мужиков, включая этого атлетического лорда. Не то что вранье, это пусть, а и не забавно совсем!”

Самоваров попытался закрыть детектив, но он, растрепанный, не закрывался, торчал пухлым веером, несчастный pocket-book. Теперь уж точно пора спать. Должно быть, не меньше двенадцати. Самоваров, прежде чем задвинуть засов, привычно оглядел большой Дом. Тот всегда ночью был черным, глухим, невидимым, сегодня же весь светился тусклыми окошками. В “прiемной” не гасили ламп, в мастерской и вовсе иллюминация. Правда, Кузнецов в последние дни что-то писал ночное, но все равно так поздно обычно не засиживался — слишком ценил и любил дневной свет, который один рождает настоящий цвет.

“Гости сегодня беспокойные, — с неудовольствием подумал Николай. — Хоть бы завтра убрались, хоть бы дождь их распугал”

Ему послышались в темноте шаги — здешнюю тишину он знал, посторонний шум вычленял легко, хотя шаги были тихие, осторожные. Он почему-то вспомнил просьбу Слепцова, схватил фонарик, потыкал лучом темноту.

— Кто здесь?

Где были шаги, он тоже угадал и попал верно: среди двора стоял, морщась от фонарного слепящего кружка, один из беспокойных гостей — высокий худой студент-художник, совершенно вымокший. Кажется, его зовут Валериком, он приехал с хорошенькой девчонкой, которая вьет из него веревки… Валерик дрожал от холода, на носу висела капля.

— Ты что, с ума сошел? Иди сейчас же в дом, простынешь! — зашумел на него Николай.

— Я туда не пойду. Не могу, — студент говорил тихим сырым голосом и пытался сдвинуть мокрые брови.

“Что за страсти-мордасти! Рехнулись они все, что ли? — с досадой думал Николай, глядя на мокрого Валерика. — Еще воспаление схватит, хлипкий уж чересчур… В Дом он, такой отчаянный, точно не пойдет.“

— Послушай, ты можешь заболеть, — начал толковать Самоваров студенту, как ребенку или слабоумному. — Дождь холодный. Ну, что ты тут делаешь? Глупо это. Стоп, а ко мне пойдешь?

Студент утвердительно мотнул головой.

Они вошли в сарайчик. Самоваров заставил Валерика раздеться, закутал в лоскутное одеяло и почти силой влил в него рюмку коньяку из запыленной бутылки. Валерик крупно трясся под одеялом, его глаза бессильно слезились.