Большие надежды — страница 80 из 98

рехлетнего ребенка. Мистер Джеггерс повел такую линию: «Мы утверждаем, что это следы не ногтей, а колючек, и показываем вам колючки. Вы утверждаете, что это следы ногтей, и в то же время выдвигаете гипотезу, будто она убила своего ребенка. Но если так, вы обязаны сделать все выводы из этой гипотезы. Предположим, что она действительно убила своего ребенка и что ребенок, цепляясь за нее, исцарапал ей руки. Ну так что же? Ведь вы ее судите не за убийство ребенка, хотя могли бы. Что же касается данного дела, так раз уж вы настаиваете на том, что это следы ногтей, то, вероятно, вы нашли им объяснение, если допустить, аргументации ради, что вы их не выдумали?» Короче говоря, сэр, – сказал Уэммик, – мистер Джеггерс окончательно затуманил присяжным мозги, и они признали ее невиновной.

– И с тех пор она у него служит?

– Да. Но мало того, – сказал Уэммик, – она поступила к нему в услужение сейчас же после того, как ее оправдали, уже укрощенная, такая вот, как сейчас. С тех пор она кой-чему выучилась, что ей нужно было по должности, но укрощена она была с самого начала.

– Вы не помните, кто у нее был – мальчик или девочка?

– Говорят, девочка.

– Больше вам сегодня нечего мне сказать?

– Нечего. Письмо я ваше получил и уничтожил. А больше нечего.

Мы сердечно распрощались, и я пошел домой с грузом новых забот и мыслей, но отнюдь не избавившись от старых.

Глава XLIX

Наутро я уехал дилижансом в Сатис-Хаус, прихватив с собою записку мисс Хэвишем на тот случай, если она, из присущего ей своенравия, выразит удивление по поводу столь скорого моего приезда. Но на полпути я слез у гостиницы и, позавтракав там, прошел остальную часть дороги пешком: мне хотелось войти в город незаметно, самыми тихими проулками, и таким же образом его покинуть.

Зимний свет уже немного померк, когда я проходил пустынными, гулкими дворами, что тянулись позади Торговой улицы. Эти древние монастырские угодья, где когда-то шумели сады и стояли трапезные монахов и где теперь к уцелевшим стенам пристроили смиренные сараи и конюшни, были почти так же безмолвны, как сами монахи, спящие в своих могилах. Никогда еще звон соборных колоколов не казался мне таким далеким и печальным, как сейчас, когда я торопился вперед с одной мыслью – как бы кого-нибудь не встретить; звуки старинного органа доносились до моего слуха, как похоронная музыка; и грачи, летая вокруг седой колокольни и качаясь на голых сучьях высоких деревьев в монастырском саду, словно кричали мне, что все здесь изменилось и что Эстелла уже никогда сюда не вернется.

Калитку открыла пожилая женщина, которую я видал и раньше, – одна из служанок, живших во флигеле за двориком. В темной прихожей, как обычно, стояла зажженная свеча, и, взяв ее, я один поднялся по лестнице. Мисс Хэвишем была не у себя в комнате, а в зале через площадку. Не получив ответа на свой стук, я заглянул в дверь и увидел, что она сидит в ободранных креслах у самого камина и пристальным, немигающим взглядом смотрит на подернутый пеплом огонь.

Как уже бывало не раз, я вошел и стал возле камина, где она, едва подняв голову, должна была меня увидеть. Она казалась такой бесконечно одинокой, что я проникся бы к ней жалостью, даже если бы она с умыслом нанесла мне обиду горше той, за которую я мог на нее пенять. Преисполненный сострадания к ней, я думал о том, что вот и я стал одним из обломков крушения этого злосчастного дома, как вдруг ее взгляд остановился на мне. Она вздрогнула и тихо проговорила:

– Это не сон?

– Это я, Пип. Мистер Джеггерс передал мне вчера вашу записку, и я тотчас приехал.

– Благодарю. Благодарю.

Я пододвинул к огню второе, такое же ободранное кресло, сел в него и тут только заметил в ее лице что-то новое – словно она меня боится.

– Я хочу, – сказала она, – вернуться к тому предмету, о котором ты упоминал, когда был здесь в последний раз, и показать тебе, что у меня все же не каменное сердце. Но, может быть, теперь ты уже не поверишь, что во мне осталось хоть что-то человеческое?

Когда я произнес какие-то успокоительные слова, она протянула вперед дрожащую руку, словно хотела до меня дотронуться; но тут же снова отняла, прежде чем я понял ее намерение и взял в толк, как мне себя вести.

– Ты, когда просил за своего друга, сказал, что можешь научить меня, как сделать полезное, доброе дело. Видно, тебе бы этого хотелось?

– Очень, очень хотелось бы.

– Какое же это дело?

Я стал рассказывать ей историю моей тайной помощи Герберту. Не успел я начать, как решил, по выражению ее лица, что она в рассеянности своей думает скорее обо мне, а не о том, что я говорю. Видимо, я не ошибся, потому что, когда я умолк, она, казалось, не сразу это заметила.

– Ты почему замолчал? – спросила она наконец, и опять лицо у нее было такое, будто она меня боится. – Или ты меня так ненавидишь, что не хочешь говорить со мной?

– Бог с вами, мисс Хэвишем, – ответил я, – как вы могли это подумать! Мне показалось, что вы перестали меня слушать, поэтому я замолчал.

– Может, так оно и было, – сказала она, приложив руку ко лбу. – Ты начни еще раз сначала, только я буду смотреть на что-нибудь другое. Ну вот, теперь говори.

Она оперлась рукою на палку с выражением решимости, какое я порой у нее замечал, и вперила взгляд в огонь, словно твердо вознамерившись слушать внимательно. Я снова заговорил и рассказал ей, что надеялся внести весь пай Герберта из своих средств, но теперь это мне не удастся. И тут я ей напомнил, что подробно разъяснить свои затруднения не могу, потому что это связано с чужою тайной.

– Так, – сказала она, кивнув головой, но не глядя на меня. – Сколько же денег недостает до полной суммы?

Мне было страшновато назвать цифру, она казалась очень большой.

– Девятьсот фунтов.

– Если я дам тебе эти деньги, сохранишь ты мою тайну, так же, как сохранил свою?

– Сохраню так же свято.

– И тебе станет легче на душе?

– Много легче.

– А сейчас ты очень несчастлив?

Мисс Хэвишем задала этот вопрос, по-прежнему не глядя на меня, но в словах ее прозвучала необычная мягкость. Я не сразу ответил – голос изменил мне. Она скрестила руки на набалдашнике палки и тихо склонилась на них лицом.

– Я никак не могу назвать себя счастливым, мисс Хэвишем; но на то есть и другие причины, кроме тех, что вам известны. Это – та самая тайна, о которой я говорил.

Через некоторое время она подняла голову и опять устремила взгляд на огонь.

– Ты очень великодушно сказал, что у тебя есть и другие причины для горя. Это правда?

– К сожалению, правда.

– И я ничем не могу тебе помочь, кроме как услужив твоему другу? Считай, что это сделано, но для тебя самого я ничего не могу сделать?

– Ничего. Благодарю вас за этот вопрос. Еще больше благодарю за доброту, которой он подсказан. Но нет, ничего.

Вскоре она поднялась и обвела глазами мертвую комнату, ища пера и бумаги. Но ничего такого здесь не было, и тогда она достала из кармана желтые таблички слоновой кости в оправе из потускневшего золота и стала писать на них карандашом в потускневшем золотом футляре, который висел у нее на шее.

– Ты по-прежнему в добрых отношениях с мистером Джеггерсом?

– О да. Я только вчера у него обедал.

– Вот распоряжение, по которому он выплатит тебе деньги, с тем чтобы ты мог употребить их для своего друга. Здесь я денег не держу; но если тебе приятнее, чтобы мистер Джеггерс ничего об этом не знал, я могу прислать их тебе.

– Благодарю вас, мисс Хэвишем, мне будет очень удобно получить их у него в конторе.

Она прочла мне то, что написала; указания были даны ясно и четко и притом так, чтобы меня невозможно было заподозрить в желании истратить эти деньги на себя. Я принял таблички из ее дрожащих рук; руки эти задрожали еще сильнее, когда она, сняв с шеи цепочку с карандашом, тоже отдала ее мне. За все это время она ни разу на меня не взглянула.

– На первой табличке стоит мое имя. Если когда-нибудь, – пусть через много времени после того, как мое разбитое сердце обратится в прах, – ты сможешь написать под моим именем: «Я ее прощаю», – прошу тебя, сделай это.

– Ах, мисс Хэвишем, – сказал я, – я могу это сделать хоть сейчас. Все мы повинны в жестоких ошибках. Я сам был слеп и неблагодарен и слишком нуждаюсь в прощении и добром совете, чтобы таить на вас злобу.

Только теперь она посмотрела на меня и, к моему изумлению, к моему ужасу, рухнула передо мной на колени, простирая ко мне сложенные руки так, как, наверно, простирала их к небу, когда бедное сердце ее было еще молодо и не ранено и мать учила ее молиться.

Увидев мисс Хэвишем у своих ног, седую, с изможденным лицом, я был потрясен до глубины души. Я стал умолять ее подняться и обхватил руками, чтобы помочь ей; но она только вцепилась в мою руку и, приникнув к ней лицом, заплакала. Никогда раньше я не видел слез у нее на глазах и теперь молча склонился над ней в надежде, что они принесут ей облегчение. Она уже не стояла на коленях, но без сил опустилась наземь.

– О! – вскричала она в отчаянии. – Что я наделала! Что я наделала!

– Если вы думаете о том, мисс Хэвишем, какой вред вы мне причинили, я вам отвечу: очень небольшой. Я полюбил бы ее, несмотря ни на что… Она замужем?

– Да!

Я мог и не задавать этого вопроса, – я это сразу понял по тому новому чувству пустоты, которое царило в опустелом доме.

– Что я наделала! Что я наделала! – Она ломала руки, хваталась за волосы, и снова и снова у нее вырывался этот вопль: – Что я наделала!

Я не знал, что сказать, как ее утешить. Я слишком понимал, что она тяжко согрешила, когда, обуянная жаждой мести, исковеркала впечатлительную детскую душу, как велела ей смертельная обида, отвергнутая любовь, уязвленная гордость; но я понимал и то, что, отгородившись от дневного света, она отгородилась от неизмеримо большего; что, став затворницей, она затворила свое сердце для тысячи целительных естественных влияний; что, целиком уйдя в свои одинокие думы, она повредилась в уме, как то всегда бывало, и будет, и не может не быть со всяким, кто дерзнет пойти против начертаний Творца. И мог ли я не сострадать ей, не усмотреть возмездия в том, какой жалкой тенью она стала, в ее полной непригодности для этой земли, где ей положено было жить, в этом тщеславии, рожденном скорбью и владевшем несчастной женщиной безраздельно, как владеет людьми тщеславие, рожденное смирением, раскаянием, стыдом, – все чудовищные формы тщеславия, которые, как проклятье, тяготеют над нами!