Большое сердце маленькой женщины — страница 10 из 35

– Нет, что ты! Дом заводской, своя котельная.

– Вот и я думаю, что своя котельная, – почти слово в слово повторила за Русецким Танька, почувствовав, как внутри неприятно заныло. «Может, не надо?» – подумала она и снова внимательно посмотрела на Илью – земной век Русецкого был короток. «Короток не короток, а его!» – разозлилась Егорова и тронула Рузвельта за плечо: – Я тут сотворю кое-что, – предупредила она Илью и, не дожидаясь ответа, попросила: – Ты только не мешай мне. И ничего не спрашивай. Что скажу, то и делай.

В благодарность за чекушку водки, горячую кашу, рюкзак с припасами и просто человеческое отношение Русецкий был готов на все. Да и предположить, что скрывается за словами: «сотворю тут», «ты только не мешай мне», он был просто не в состоянии как человек, весьма далекий от всякой мистики.

– Хоть звезду с неба! – пообещал Илья Таньке и получил первое задание – добыть стул или хоть что-то, на чем можно сидеть, не прибегая к помощи кровати и подоконника. Звезду было бы достать сложнее, а вот табуретку – пожалуйста. В мгновение ока она была возвращена из зимней ссылки.

– Садись, – приказала Егорова и, пока Русецкий ерзал на промерзшей табуретке, достала из сумки глубокую тарелку, бумажный образ Спасителя, связку свечей и коробок со спичками.

– Огню предашь? – улыбнулся Илья, а Танька ответила ему очень серьезно:

– Предам. Не тебя, не бойся. А вот кое-кого надо бы… В общем, сиди. – Егорова выскользнула из комнаты, прихватив тарелку. Вернулась скоро, держа наполненную водой посудину на вытянутых руках. – Газеты есть?

– Нет, я их не читаю.

– Их никто не читает, так, для хознужд держат, на всякий случай. Может, у этой твоей, как ее… («У Айвики», – подсказал Рузвельт) у Айвики есть? (Илья отрицательно покачал головой.) Как же вы без газет-то живете?! – возмутилась Танька и снова выскочила из комнаты.

Ошеломленный Илья услышал, как щелкнул замок входной двери. Через пять минут Егорова вернулась с кипой газет под мышкой.

– Пришлось позаимствовать, – ухмыльнулась она и разложила их на кровати.

Русецкий с недоумением наблюдал за Танькиными действиями. Та отсчитала тридцать три свечи, потом зубами отгрызла восковые кончики, высвобождая фитильки. Обернув нижнюю часть свечей газетой, отложила сверток в сторону. Достала спички и завертела головой, соображая, куда поставить Спасителя.

– Вообще-то я агностик, – воспротивился Илья, но очень скоро понял, что слово это Егоровой незнакомо и непонятно, а значит, довод не считался серьезным.

– Обещал не мешаться, – напомнила ему Танька и взглядом наткнулась на гвоздь, с неизвестной целью вбитый над кроватью. Пристроив на него икону, она почтительно перекрестилась, накрыла голову Русецкого газетой и зажгла свечи.

Через минуту пламя разгорелось с невиданной силою. Было оно каким-то нервным, неспокойным, ворчливым и неистовым одновременно. Воск лился в тарелку с водой, издавая шипение, свечи плавились с треском, пощелкивая так громко, что перекрывали Танькино бормотание, наполовину сотканное из молитв, наполовину – из колдовских заговоров. Комната наполнилась дымом, нитки копоти болтались в густом воздухе, медленно оседая на все поверхности.

Поначалу Илья прислушивался к тому, что шепчет Егорова, а потом перестал, потому что раз от раза звуки становились все глуше, как будто в уши натолкали ваты. Сквозь газету Русецкий видел, как вспыхивало пламя, ему стало жарко, потом жар уменьшился, появилось ровное тепло, и он задремал. Очнулся Рузвельт ровно в тот момент, когда Танька громко выдохнула «Аминь» и опустила горящие свечи в воду.

– Все? – глухо поинтересовался Илья из-под газеты.

– Все, – ответила ему Егорова и побрела, шатаясь к подоконнику, на который поставила полную черного воска тарелку и уставилась в нее.

Рузвельт давным-давно стянул с головы злосчастную газету и внимательно наблюдал за склонившейся над тарелкой Танькой. Издалека она показалась ему еще меньше, чем обычно, треугольными крылышками торчали ее лопатки. «Ямочки на плечах», – вспомнил Илья и медленно подошел к Егоровой.

– Тань… – тихо позвал он. – А у тебя ямочки на плечах живы? (Егорова вздрогнула.) – Или уже нет?

– Куда денутся, – не оборачиваясь, ответила она, и Русецкий понял: смутилась. – Вот, смотри. – Танька посторонилась, давая Илье возможность рассмотреть содержимое тарелки: воск до сих пор не застыл, так и стоял жидкой мазутной лужицей. – Видишь?

Рузвельт хотел сказать что-нибудь про температуру кипения, но потом раздумал – объяснить легко не получалось: свечи были янтарно-желтыми, а в тарелке бултыхалась нефтяная муть.

Постояли еще какое-то время, пока воск не застыл, превратившись из черной густой смолы в серый ноздреватый маргарин.

– Нож дай, – глухо приказала Егорова, не поворачивая головы в сторону Русецкого. Он безропотно повиновался, не задав ни одного лишнего вопроса, потому что пообещал «не мешаться».

Танька аккуратно вырезала восковой блин, приподняла ножом за край и ловко перевернула: взору Ильи предстала бугристая поверхность. Была она пестрой, местами даже проглядывали желтые крапины.

– Ну и что? – не выдержал Рузвельт, вспомнивший, как лили воск в детстве – получались замысловатые фигурки, в которых надо было распознать чье-нибудь изображение.

– Смотри. – Егорова обвела кончиком ножа внешне ничем не отличившийся от других фрагмент восковой лепешки и многозначительно уставилась на Рузвельта: – Видишь?

Ничего особенного Илья там не обнаружил, но, чтобы не обижать Таньку, с готовностью кивнул. Он вообще перестал соображать: неожиданно навалилась какая-то странная слабость, отяжелели руки и ноги, захотелось прилечь и заснуть. Почему-то казалось, что сон настигнет его, как только голова коснется подушки.

– Кемаришь? – с пониманием поинтересовалась Танька.

– Нет, – старательно замотал головой Русецкий, наивно полагая, что своим согласием может обидеть Егорову.

– Вижу я, как «нет», – усмехнулась та и засобиралась.

Танька знала, что Илья не станет ее отговаривать. В этом смысле он ничем не отличался от тех, кому она пыталась помочь или помогла. На этапе «прощания», когда на сегодня дело сделано, а до завтра – еще далеко, все они вели себя абсолютно одинаково: вяло приглашали остаться, так же вяло предлагали чай, думая только об одном – когда же это закончится? Егорова их за это не осуждала, с юмором сравнивая себя со слесарем: все с нетерпением ждут, когда тот явится, но с не меньшим – когда тот сделает свое дело и покинет квартиру. А что? Все правильно: пришел – выгреб грязь – иди дальше. Привязываться нельзя, об этом ее еще мама предупреждала. «Ушла – забудь», – говорила она, но в юности эти слова для Таньки не имели никакого смысла. А потом реальный опыт внес свои коррективы: уходили и забывали, а она помнила всех без исключения, потому что отстрадала с каждым. Но, между прочим, забывали не все. Некоторые даже становились друзьями, порой на всю жизнь. «Но не он», – привела себя в чувство Егорова и внимательно посмотрела на Илью:

– Ложись, отдыхай. Завтра приду. В это же время.

– А может, побудешь еще? – Рузвельт не знал, как принято вести себя в таких случаях: человек пришел, принес гостинцы, сварил кашу, нагнал дыму… Все, что делала Танька, показалось Илье, мягко сказать, немного диким, каким-то средневековым, но впервые за столько лет что-то делалось лично для него.

– Крутить тебя будет, – предупредила Егорова и нацепила куртку, разом став еще ниже ростом. – Не бойся. Кому-то это все не понравится…

«Кому-то», «кто-то», «не понравится» – Танька нагнала такой таинственности, что Русецкий не выдержал:

– Тань, а ты можешь без этого, без загадок? Скажи, что происходит.

– А чё говорить-то? И так все ясно, – серьезно ответила Рузвельту Егорова и аккуратно прикрыла за собой дверь.

Ночью разыгралась буря: февраль вообще в этом году был богат на сюрпризы и не сулил сердечникам ничего хорошего. Последний зимний месяц оказался изворотливым и вероломным: сначала он успокаивал взгляд снежным великолепием, а потом хлестал изморосью, обледенелыми из-за неожиданно нагрянувшей оттепели ветками и пугал, пугал, пугал все живое воем вьюг.

Это была не первая зима в жизни Русецкого и не первый февраль, но почему-то только сегодняшней ночью он оказался способен увидеть их величие и прочувствовать их силу. Егорова обещала, что «будет крутить», и оказалась права: было беспокойно и маятно. Илья вспомнил мать, когда-то жаловавшуюся на погоду, хотя вроде бы и не по возрасту, она тоже так говорила: «ноги крутит», «руки крутит». «Что она чувствовала? – озадачился Рузвельт. – Боль?»

Сам он боли не чувствовал, точнее – физической. Он просто не находил себе места, поэтому пытался улечься поудобнее, наивно полагая, что это поможет. На какое-то время, правда, он погружался в сон, но неведомая сила словно выталкивала его в реальность, и маета начиналась снова.

Илья перепробовал все: читал наизусть «Онегина», считал овец, представлял себя бредущим по бескрайнему зеленому полю, смотрел в одну точку, пытаясь отключить сознание… Наконец догадался – надо выпить. Старое, как мир, решение, зато потом ни маеты, ни бессонницы, ни дурных мыслей. «Крутить будет!» – усмехнулся Русецкий, вспомнив Танькины слова, и воспел осанну физиологии, но преждевременно, потому что оказался в ситуации, где самое элементарное оборачивалось сверхсложным. В его случае так выглядела возможность добыть спиртное.

К соседям обращаться не имело смысла: Ольюш и Айвика были в этом плане строги и последовательны, водки в доме не держали, гостей не звали и сами, похоже, ни к кому не ходили. Бродить по подъезду ночью – тоже не лучшая затея, можно и нарваться. Денег у Ильи нет, следовательно, выход в свет, пусть и ночной, не сулил легкой добычи. Мысль о том, что выпить не удастся, вызвала жуткую панику, от которой у Рузвельта затряслись руки, пересохло во рту и сердце заходило в груди толчками. Илью сковал ужас. Лег. Зарылся лицом в подушку и взмолился: «Господи! Ну за что это мне?!» – «Не за что, а для чего», – померещился ему Танькин голос – Русецкий пришел в бешенство. Он не видел ее тридцать с лишним лет, не знал, как она живет, с кем… И ничего! Все было в порядке, пока та не уселась перед ним в кафе со своим дурацким «Эм и Жэ». И что теперь? Какие-то дикие обряды, дым, бессонная ночь…