— Каждый честный человек нашей страны, — радио дрожало и хрипло, — каждый честный человек в любой стране мира не мог тогда не сказать:
вот бездна падения!
вот дьявольская безграничность преступлений!
Террор уже в те годы был поставлен в порядок практической деятельности троцкистов. Этот террор они, к нашему великому горю, сумели осуществить в 1934 году, убив Сергея Миро…
Голос не договорил: доктор Ланда выключил приемник. Но я знаю: голос хотел сказать про Кирова. Про это уже говорили вчера.
Когда убили Кирова, Сталин плакал. Вообще он никогда не плачет, но, когда убили Кирова, заплакал. За эти слезы Сталина я бы изрезала их на куски, сказала моя мама. Их мало резать на куски, сказала Семкина мама, Лиза Граник. "Их” — это враги народа, которые убили Кирова и хотели убить еще Сталина.
— У Сталина, — сказал Семка, — серебряная кровать.
Серебряная — это может быть. Серебро — не золото. Серебро я сам видел у тети Поли — шесть столовых ложек. А тетя Поля — бедная, у нее в комнате всего два стула, если не считать того, который стоит у стены. Но его, наверное, тоже надо считать: когда он стоит у стены, на нем можно даже сидеть.
— Это же роскошь — три стула! — кричит тетя Поля, когда к ней приходят гости. — Зачем старухе три стула, если у нее только две полушки, а на другой, извиняюсь, у меня всегда чирак.
У Юзика Кохановского, который на втором этаже, под нами, тоже есть серебро — один рубль 1924 года: правой рукой рабочий обнимает крестьянина, а левую протянул к лучам солнца, в которое упирается своими трубами завод. На ободке монеты выдавлены черные буквы: чистого серебра восемнадцать грамм. Сколько бы таких монет можно из одной кровати сделать — целый мешок, наверное. Мешок денег! В городе Багдаде был царь, у этого царя было три или пять мешков серебряных денег. Он был самый богатый, этот царь.
Нет, у Сталина не серебряная кровать. Не может быть, чтобы он спал на серебряной кровати.
— Не может быть, — сказал я Семке.
— Тише…
Семка не смотрел на меня. Семка смотрел в небо. Тяжело, как майский жук, гудел над нами гидроплан.
— Семка…
— Ша, — сказал Семка, — не мешай.
Я думал, он следит за гидропланом, а он слушал радио. В этот раз не было ни свиста, ни треска, ни визга, ничего, кроме человеческого голоса, от которого делалось холодно и страшно:
— Я обвиняю не один! Пусть жертвы погребены, но они стоят здесь рядом со мной, указывая на эту скамью подсудимых, на вас, подсудимые, своими страшными руками, истлевшими в могилах, куда вы их отправили!
Я обвиняю не один! Я обвиняю вместе со всем нашим народом, обвиняю тягчайших преступников, достойных только одной меры наказания — расстрела, смерти!
Сказав эти слова — про расстрел и смерть, — голос умолк, и стало очень тихо, так тихо, что непонятно было, почему нет голоса у солнца, которое ослепляет и жжет, почему нет голоса у голубого, почти синего, как море, неба, почему нет голоса у домов и дымоходов на этих домах.
Потом, после тишины, по радио сказали, что была передана речь государственного обвинителя прокурора Союза ССР товарища Вышинского на заседании… а на каком заседании, так и не успели сказать: доктор Ланда включил музыку.
У него, знаете' радио не как другие: включается оно в электрический штепсель, все равно как настольная лампа, а слушать можно, что хочешь — только ручку поворачивать надо и следить за цифрами в окошечке.
— Не может быть, — сказал я Семке, — чтобы Сталин спал на серебряной кровати. Зачем ему серебряная?
У него железная кровать — как вот эти, которые из общежития.
— И еще со ржавчиной на ножках, — сказал Семка. — И совсем старая.
А что, может, Семка прав: Сталину же ничего не надо, Сталин — все для рабочих. Поэтому буржуи его так ненавидят. И боятся. Ох, как они боятся его!
— Что бы мы делали… — мама не договаривает, она хочет сказать: что бы мы делали, если бы враги убили Сталина? — После Ленина — Сталин, а после Сталина — кто? Это счастье, — говорит мама, — что Сталин — грузин, в Грузии по сто двадцать лет живут.
Странно все-таки, что Сталин должен на железной кровати спать, все равно, как я, или Семка, или студенты из общежития.
Ну, а если не железная, значит, золотая или серебряная? Но серебро даже у тети Поли есть, у нашей тети Поли, которая кричит, что три стула — два целых и один сломанный — тоже роскошь.
Значит, золотая.
— Золотая, а, Сема?
Семка молчал.
Три дня мы не виделись с Семкой. На четвертый день, часов в десять вечера, когда я уже ложился, Семка зашел к нам. Он примостился на углу дивана, зажав руки в коленях.
— Сядь выше, — сказала мама, — не бойся, сядь выше, Сема.
Но Семка не двигался, Семка смотрел на мою маму. Но я не знаю точно, может, это мне только казалось, что он смотрит на мою маму.
А мама вдруг заплакала, отвернулась и тихо сказала папе:
— Бедные дети, бедные дети.
Папа молчал: зажав рот в ладони, он закрыл глаза и медленно растирал щеку пальцами.
С вечера двадцать пятого августа наш двор притих: в этом дворе жил Семкин папа, Иосиф Граник — враг народа.
ЕСЛИ Б ИСПАНИЯ РЯДОМ…
На Дерибасовской, где два льва — позеленевший бронзовый лев с растерзанным кабаном и позеленевшая львица с детенышами, — огромная карта Испании. Карта намалевана на фанерном щите, щит укреплен на столбах. Карта утыкана красными и синими флажками и рассечена, двухцветной тесьмой. За синей — мятежники. Франкисты. За красной — республиканцы. Наши.
— Вы слышали? Как, вы не слышали!
— Положим. Но я хотел бы знать, что вы слышали.
— А что вы могли слышать, если не знаете, что наши взяли Кинто!
— Почему вы думаете, что я не знаю?
— Почему же вы молчали?
— Потому что меня еще в детстве учили: не лезь поперед батька в пекло — уступи дорогу старшим.
— У вас были умные учителя. Но ученики не всегда в своих учителей. Он рассердился. Чудак, лучше скушайте три маслины. Прекрасные маслины, оливковые рощи Каталонии. Вчера из Барселоны пришел пароход: опять маслины и опять дети.
— Прекрасные маслины.
— Настоящие маслины. Я вас спрашиваю: почему не подкинуть нашим сразу сто самолетов и тыщу танков? Ну не тыщу, ну хоть штук триста. Что, мы не можем? Я прошу вас, при чем тут нейтралитет? Гитлер — это нейтралитет? Муссолини — нейтралитет, Чемберлен — нейтралитет? Ой, я прошу вас… Кстати, где это Кинто?
Кинто на карте не обозначен, и, хотя сообщение о взятии Кинто передавали еще прошлым вечером, синекрасная тесьма оставалась сегодня точно такой же, какой была вчера.
— Я вам говорю, эта карта ломаного гроша не стоит: если здесь нет Кинто, то что же здесь есть?
— Говорят, Кинто возле Сарагосы.
— А я, хотя, уверяю вас, я не Гарибальди, говорю: сегодня Сарагоса возле Кинто. Сегодня сказать, что Кинто возле Сарагосы, — это все равно что Одесса возле Ере-меевки.
Соленые, жирные маслины вызывают жажду. Сельтерская вода продается рядом, с лотка под парусиновым навесом с красными матрацными полосами.
— Между нами говоря, зубы не режет. За пять копеек стакан могла быть холоднее.
— Зато ангины не будет. Мадам, я правильно говорю?
Лоточница невозмутима. Она свое дело знает, лето — ее время, летом одесситы у ее ног. Даже сидя на табурете, она может смотреть на них сверху вниз. Но ведь и она из Одессы, и дом ее на Старорезничной.
— В Испании тоже жарко. Там тоже хотят воды с ледом. Неблагодарные люди, вы у себя дома, и ваши дети тоже дома. Их не везут с одного конца света на другой. Неблагодарные люди.
Неблагодарные люди, однако, не из робкого десятка. Словом их не возьмешь, но шутки утрачивают свою лихость. Впрочем, возможно; не шутки, а сами шутники, озабоченные неожиданным напоминанием.
— Наши взяли Кинто.
— Кинто не Сарагоса.
— Да, Кинто не Сарагоса.
Асфальт плавится под ногами, и каблуки очень медленно и очень плавно уходят в мякоть асфальта.
— Кстати, де Рибае был испанцем.
— Испанец-то испанец, но с кем бы он был сегодня?
— Его брат, Феликс, подарил этот сад городу.
— Спасибо. Но с кем бы он, Феликс де Рибае, был сегодня?
— История не лаборатория. Каждый эксперимент ставится один раз. Один-единственный.
— Но история задает вопросы. И попробуйте не ответить.
Пролетарский бульвар — бывший Французский: особняки, дворцы, литые чугунные ворота, платаны, ка-тальпы, клены — уходит к юго-западу от улицы Белинского и спускается к морю пологими террасами Малого Фонтана. Слева от Пролетарского бульвара — за оградами, домами, деревьями — море, справа — за оградами, домами, деревьями — степь, пыльная, бурая, с пересохшими, ломкими травами. Длинные стебельки легко обламываются и сминаются, а короткие больно жалят ногу через дырявые сандалии, балетки и парусиновые тапочки. Сандалии и балетки бывают разные — желтые, коричневые, черные; парусиновые тапочки только одного цвета — синие, с бурыми разводами выпавших в осадок солей пота.
Если смотреть на ноги, их не различишь — детей Испании и детей Одессы: смуглые мальчишеские ноги в синих тапочках с бурыми разводами. Они играют в футбол — дети Мадрида, Сарагосы, Барселоны и дети Одессы. Выжженный солнцем пустырь на Ново-Аркадийской поразительно схож с пустырями на окраинах Мадрида и Сарагосы. Протянув правую руку в ту сторону, где заходит солнце, а левой очерчивая кусок земли под ногами, Санчо повторяет по слогам: — до-ма… до-ма… до-ма.
— Мотайся, мотайся, Санчо, скоро солнце зайдет.
Санчо кивает головой — да, да, но по-прежнему стоит на месте, и Женька Кравец нетерпеливо подталкивает его:
— Не стой, Санчо!
— До-ма, до-ма, — твердит Санчо.
— Дома, дома, — торопливо соглашается Женька, обходя Санчо.
Женька Кравец не понимает: как это можно вдруг остановиться у самых ворот в такой момент только для того, чтобы сказать — смотри, солнце заходит, как у нас дома, в Испании. А как же еще заходить ему? Солнце-то ведь одно на всю землю, на весь мир.