И Санчо Рико тоже не понимает: почему здесь, в далекой Одессе, солнце заходит точно так же, как дома, на окраине Тетуана — рабочего квартала Мадрида, и почему здесь такая же степь и такого же цвета травы и такое же сине-голубое небо.
— Бей, Санчо! Головой!
Но Санчо не оборачивается, Санчо следит за уходящим солнцем и не видит, что Франсиско, вратарь, его брат, лежит на земле, а мяч, пройдя через ворота — две груды камней по обе стороны от вратаря, — катится в лощину. Это четвертый гол, забил его форвард Женька Кравец с Пироговской. Друзья обнимают Женьку, хлопают по груди, прижимаются щека к щеке — четвертый гол, 4:3, победа! Но Женьке не по себе. Впервые эти дружеские объятия, и это похлопывание, и откровенные восторги, и откровенное пренебрежение к противнику не порождают у Женьки того чувства, которое и радость, и гордость, и торжество одновременно. Женьке стыдно, да, совершенно точно, именно стыдно. Ему хочется отряхнуться, как отряхивается собака, выбравшаяся из болотной заводи, — еще, и еще, и еще раз. И Женька стряхивает со своих плеч их руки, круто приседает, неожиданно выставляет локти — и освобождается наконец от почестей, которые породили это отвратительное чувство — стыд.
Сейчас он скажет, что гола не было, и его команда взвоет. Вчера баски играли с одесским «Динамо» и ушли с поля, учинив настоящий разгром — 5:2. А сегодня он, Женька, отказывается от реванша, уже увенчанного победой, которую принес его, Женькин, гол. Но кто ему, собственно, дал это право — отказываться от мяча, за который боролась вся команда? Кто? Нет, как хотите, а Женьке решительно плевать на право, потому что Женьке стыдно, по-настоящему стыдно. Может быть, впервые в жизни, впервые за одиннадцать лет, прожитых Женькой на свете — том самом свете, который называют белым. А почему, собственно, Женьке стыдно? Разве он не предупреждал Санчо: бей, Санчо, бей! Ведь он предупреждал Санчо: бей, Санчо, бей! Ведь он предупреждал его, он честно, как брата, предупреждал его, а Санчо глядел на уходящее солнце и твердил это свое: до-ма, до-ма, до-ма. Нет, гола не было, никакого гола не было — ведь он, Женька, был в офсайде, это совершенно точно — в офсайде. Все были увлечены, и никто не заметил этого, но он-то помнит — был офсайд, самый настоящий офсайд, за который еще и штрафной пробить надо в его, Женькину, сторону.
— Гола не было! Слышите, не было.
Не слышат! Да замолчите же: не было гола! Не было, не было, не было! Ладно, пусть возмущаются, пусть орут в свое удовольствие, пусть он предатель, пусть бьют ему морду, — а гола не было!
Зашло солнце. Удивительно — зашло солнце, а света все так же много, и небо голубое, почти как днем. Но золотисто-лимонных солнечных пятен на земле уже нет. Да и в небе их тоже нет: бледно-розово тлеют на горизонте пепельные облака, уложенные аккуратными валиками, — как на гобелене с павлинами, горным озером и пастушком.
После ужина в детдоме испанцев показывали кино. Сначала был журнал о сварщиках — люди в брезентовых брюках и куртках, в огромных, как глаза гигантской жабы, светозащитных очках сваривали какие-то трубы. Потом эти люди, сварщики, сняли очки и, улыбаясь так, что стали видны просветы между зубами. обернулись к зрителям, и зрители тоже улыбнулись. А Санчо даже засмеялся, и Франсиско, его младший брат, тоже засмеялся. Женька ткнул Санчо локтем в бок: тише, не так громко. Но, откровенно говоря, Женька менее всего заботился о порядке, просто ему хотелось напомнить о себе: вот я, рядом с тобой, и вижу то же, что видишь ты, и чувствую то же, что чувствуешь ты.
Потом появились поля — над пшеницей колыхались волны раскаленного воздуха, поддержанные густыми, тяжелыми, как гроздья винограда, колосьями. А через минуту на том месте, где сплошной стеной стояла пшеница, торчали обезглавленные стебельки — прошел огромный комбайн, и диктор объяснил, что это новая высокопроизводительная машина, выпущенная заводом «Ростсельмаш».
Одесский порт возник на экране целиком — от Лан-жерона до Лузановки. Это было так неожиданно, что Женька даже не узнал его сначала. То есть узнать-то узнал, но почему-то не поверил, и только после того, как сам произнес вслух «Одесса», понял наконец по-настоящему, что это действительно Одесса.
— Санчо, это Одесса! Одесса, узнаешь, Одесса, — повторял Женька, тыча себя пальцем в грудь.
Над двухтрубным пароходом суетились стрелы кранов. Замерши на мгновение над трюмом, кран торопливо опускал в чрево парохода огромные плоские щиты, загруженные мешками. Люди на судне что-то говорили друг другу, смеялись, но звуков не было слышно, только голос диктора объяснил, что портовики Одессы досрочно отгрузили сахар, муку и медикаменты для детей республиканской Испании.
— Espana, Санчо, Espana, понимаешь!
Да, да, кивал в ответ Санчо, он понял: пароход идет в Испанию.
И вдруг она, Испания, Espana mia, живая, родная, солнечная, в пальмовых аллеях и белоснежных домах Барселоны, спокойная, нарядная, раскинулась перед ними — Санчо, Франсиско, Женькой и всеми другими, кто сидел сейчас в детдомовской столовой. Нет, в этом не было никакого чуда, это было так же просто, так же понятно, как поля пшеницы, как Одесский порт, как вот эта столовая, в которой полчаса назад ужинали, а теперь смотрят кино.
Это Барселона, ciudad Barcelona, хотел объяснить Санчо, тот самый город, где они сели на пароход, который привез их сюда, в Одессу. Но на экране уже не было города: дома и пальмовые аллеи отодвинулись вглубь, а на их месте вырос огромный белый пароход с детьми вдоль борта, обращенного к берегу. Внизу, на пристани, толпились женщины — тысячи женщин, протягивая руки к судну, кричали, плакали, теснили и наседали друг на друга.
— Мама, — сначала Санчо прошептал «мама», Женька даже удивился и хотел спросить, чья мама, но когда сразу за шепотом раздался крик: — Мама! Мама! — Женька вдруг увидел подле борта, в том месте, где подымали трап, Санчо и Франсиско. Там, на экране, Санчо не кричал — он стоял молча, свесив за борт руки, и оцепенело глядел в то место на берегу, где стояла его мать, Тереса Рико. Женька пытался отыскать ее, но неожиданно все побежали — и те, что были на судне, и те, что были внизу. И вслед за этим, так, что казалось, будто все это произошло одновременно, пристань с ее домами, пакгаузами и людьми взметнуло в небо. Потом еще раз и еще два раза.
— Мама, мама, мама, — дрожа, твердил Санчо.
— Mama, mama mia, — уткнувшись головой в колени Санчо, Франсиско вздрагивал толчками, точно в икотке.
В белых облачках зенитных разрывов уходили на запад черные свинцовые самолеты.
В Городском саду, у карты Испании, намалеванной на фанерном щите, мужчины собрались вечером. Собственно, в этом не было ничего удивительного: они собирались здесь каждый вечер — те, что отработали дневную смену, и те, кому заступать в ночь, с двенадцати. Но, протискиваясь в толпе поближе к карте, Женька сегодня чувствовал себя неуверенно и тревожно. Ему казалось, что толпа сейчас двинется, не просто двинется, а побежит и понесет его, Женьку, а потом где-то по пути уронит и… Ну чего там, Женька, выбирайся, пока жив-здоров: сам видишь, сегодня этим людям не до тебя, сегодня никто не хлопнет тебя по затылку: молодец, пацан! Почему? Как, разве ты не знаешь, Женька: «юн-керсы» вторые сутки бомбят Мадрид, «юнкерсы» вторые сутки бомбят Барселону, Аликанте и Валенсию — нет, не войска, не склады, не аэродромы, а таких вот пацанов, как ты, Женька, и даже тех, что меньше тебя, и даже тех, что совсем не умеют ходить. Теперь ты понял, Женька: фашистские бомбовозы «юнкерсы»…
Стиснутый со всех сторон, Женька не мог понять, растет то. ппа или остается неизменной. Но ведь это все равно, растет толпа или не растет, если ты чувствуешь, как тебя наглухо заковывают, как твои руки, ноги, тело и голова перестают тебя слушаться и подчиняются какой-то другой силе, которая везде — спереди, сзади, сбоку и даже где-то сверху и снизу.
А потом вдруг стало еще хуже: Женьку понесли, хотя никто не подхватывал его за руки, понесли именно так, как он представлял себе — легко, как будто в нем и тяжести никакой нет.
Когда вверху, над деревьями, появились огромные окна Большой Московской гостиницы, толпа пересекала Дерибасовскую, и, выпадая из ослабевших тисков, Женька снова почувствовал вес собственного тела. Но главным было не блаженное ощущение весомости, главным было то, что он, Женька Кравец, вернул себе способность распоряжаться своими ногами и руками.
На Греческой площади, возле круглого дома, выбравшись из гущи человеческих тел, Женька впервые увидел со стороны эту массу людей.
Толпа понемногу растягивалась, и на проспекте лейтенанта Шмидта это была уже не толпа, а колонна с шеренгами, которые то выравнивались, то расстраивались, как всегда бывает у людей, идущих свободным шагом.
Первые факелы зажглись на Троицкой — на стыке ее с Авчинниковским переулком. Сначала их было немного — с десяток, не больше, — и все они размещались по краям. Но уже квартала через четыре, на углу Острови-дова и Толстого, над колонной повис пылающий лес. Лица мужчин, червоненные пламенем факелов, были не похожи на те, которые Женька видел там, на Дерибасовской. Разве это одесситы, Женькины земляки? Нет, люди с такими лицами не умеют шутить, не умеют смеяться, не умеют забывать — эти люди ненавидят, эти люди хотят драться.
Но с кем! С кем же драться? Вот если бы Испания была рядом, если бы Испания была рядом! Но Испания далеко, ах как далеко Испания!
А фашистские бомбовозы «юнкерсы» вторые сутки подряд жгут и расстреливают пацанов и девчонок Мадрида, пацанов и девчонок Барселоны, Валенсии и Аликанте. Вторые сутки подряд, Женька…
На повороте, между консерваторией и киркой — die Kirche — колонна замедляла шаг: сначала первая шеренга, затем вторая, затем каждая следующая, по мере того как люди выходили на улицу Коминтерна. Здесь, на улице Коминтерна, бывшей Витте, бывшей Петра Великого, в трех кварталах от кирки — консульство: черные ворота консульства заперты наглухо. На окнах кремовые гардины, гардины всегда опущены. В праздники — их праздники — у черных ворот флаг — белый круг со свастикой на красном поле.