Большое солнце Одессы — страница 17 из 40

Вот он, этот флаг, у консульских ворот — белый круг, черная свастика.

Ах, как горят факелы! Если бы поднести эти факелы — один, один-единственный! — к этому флагу, а флаг к гардинам, а гардины к креслам с высокими стегаными спинками, а потом…

Нет, Женька, нельзя — видишь, у ворот милиционер: этот милиционер здесь потому, что существует на свете такая штука — дипломатическая неприкосновенность. Вот если бы Испания была рядом… Но Испания далеко, ах как далеко Испания!

ЖЕНЬКА КРАВЕЦ

По Николаевской дороге, изрытой грозовыми дождями и бомбами, на восток уходили люди — на грузовиках, на подводах, на велосипедах, пешком. В июле из Одессы еще можно было выехать на север, в Киев — через Раздельную, Жмеринку, Винницу; в Москву — через Воз-несенск, Кировоград, Знаменку. А теперь, в августе, оставалась одна дорога — на восток. Точнее, дорог было две: одна — сушей, другая — морем, но обе они вели на восток й, в сущности, были одной дорогой — из Одессы.

Задыхаясь под тяжестью перезревших хлебов, земля исходила паром, тяжелым и душным, как сама земля. Люди проходили и проезжали дорогами этой земли, мимо густо-желтых, почти бурых, колосьев, налитых тугим зерном. Люди проходили и проезжали мимо — и колосья, захмелевшие от избытка соков, света и зноя, клонились к земле.

В военкомате Женькиной маме, семье военнослужащего, дали подводу и пару лошадей. Лежа на подводе, — в Одессе их называли площадками: низкие бортики, кованые скобы и массивные крюки на углах, — Женька смотрел в небо, голубой от тысячекилометровой толщи слой воздуха, который каким-то чудом держался над землей, не приближаясь и не удаляясь. Чужое, далекое, бесчувственное и неуязвимое, небо стыло в голубом своем равнодушии.

Справа от дороги разлеглось море — в этом море Женька купался с апреля по октябрь, в апреле и октябре — тайком от отца и матери. А нынче вот август — скрипят колеса, звякают крюки на бортиках, спотыкаются лошади, Женька вязнет среди мешков, набитых барахлом, и смотрит в небо.

— А хлеба, хлеба сколько! Боже мой, сколько хлеба!

Это говорит Женькина мама, мадам Кравец.

— Вы говорите — хлеб. Если бы вы знали, какую квартиру я оставила! Какую квартиру, мадам Кравец.

Женькина мама, мадам Кравец, отлично знает, какую квартиру оставила Елизавета Борисовна. И Женька тоже знает, и даже если бы он никогда не бывал в этой квартире, он все равно знал бы, что два окна выходили прямо на Соборную площадь, что возле окна, слева, стояло пианино — «Карл Гааз»! — а рядом с пианино трюмо — стекло прозрачное, как слеза ребенка, а на стене персидский ковер — два сорок на три шестьдесят…

Господи, да заткнется ли она когда-нибудь!

— …а в гостиной гарнитур: ореховый стол и шесть стульев, а в спальне… Вы же были у меня в спальне?

— Была.

— И я был.

Ну, конечно, были: в тот день Елизавета Борисовна как раз купила зеленое покрывало с бахромой…

— Самолеты!

Поднявшись рывком, Женька застывает в нелепой позе до смерти напуганного человека. Елизавета Борисовна с ужасом глядит на Женьку, словно от него одного зависит — быть самолетам или не быть. Продержавшись с минуту, Женька сообщает, что гула уже нет, что самолеты отбомбились и повернули, должно быть, обратно.

— Боже мой, боже мой, — шепчет Елизавета Борисовна, — опять бомбы! Каждый день бомбы.

— Война, — говорит Женькина мама.

— Да, да, война, — повторяет Елизавета Борисовна, как будто вот только сейчас, сию минуту, она вдруг поняла, что на земле действительно война, именно война, а не что-то другое.

У Чабанки, неподалеку от берега, горел танкер. Огня не было — танкер тонул в густых клубах дыма, клубы всходили из недр моря, но море оставалось спокойным и безучастным. Горел танкер третьи сутки, никто не боролся с огнем, и почему-то казалось, что на танкере никогда не было людей и что вот так, в клубах черного жирного дыма, он еще простоит и сто и тысячу лет.

— Боже, какой ужас! — шептала Елизавета Борисовна. — Ксения Андреевна, посмотрите: это же пароход?

— Пароход, конечно.

— Пароход, а горит, как спичка. Тихий ужас.

И всегда у нее все горит, как спичка, и всегда у нее тихий ужас, думал Женька, и никогда не поймет она того, что вот так болтать и трепаться — тоже тихий ужас. Почему люди не умеют смотреть молча? Видишь — молчи, молчи, если знаешь, что твои слова останутся только словами.

Километрах в пяти от села дорогу запрудили коровы. Они едва плелись, неожиданно останавливались и бестолково озираясь, тоскливо и тягуче мычали. Рядом с подводой, не опережая ее и не отставая, тяжело ступала огромная корова, бурая с белыми пятнами. Женька знал эту корову издавна, еще с первого класса — она была нарисована в букваре и под ногами у нее были аршинные буквы — ко-ро-ва. Теперь эта корова шла Женькиной дорогой, на восток, и Женька мог рассмотреть ее подробнее, чем тогда, в букваре. Она не очень изменилась с тех пор — только глаза стали чуть печальнее и голова отяжелела. Но вымя ее Женька увидел впервые — огромное вымя с огромными, как рожки гигантской улитки, сосками и тугими синими жилами. Корова неестественно широко расставляла задние ноги, оберегая переполненное, изболевшееся вымя от толчков, которых было столько же, сколько шагов в тысячекилометровой дороге на восток.

За коровами присматривали три человека — все трое на конях. Мужчины, а не на фронте, — удивился Женька и тут же подумал, что сам он на целую голову выше мамы и что вот эти трое тоже, наверное, смотрят на него и удивляются, почему он здесь — в безрукавке, в сандалях, среди баб и мешков с барахлом, а не там, в Одессе, — с винтовкой, в гимнастерке и сапогах.

Потом, когда один подъехал поближе, Женька увидел, что вместо левой ноги у него деревяшка и этой деревяшкой он пинает лошадь в бок. И Женьке захотелось объяснить ему: дядя, а мне — четырнадцать с половиной. Но этот, с деревяшкой, даже не посмотрел в Женькину сторону, а двое других были далеко. Врезаясь в гущу стада, они хлестали коров нагайками, и те, убегая от боли, бросались почему-то назад и в стороны. Погонщики бешено ругались степными металлическими голосами, без устали поминая коровьих матерей и предков их в третьем и четвертом коленах.

Изойдя бесполезной яростью, они пропускали стадо вперед и равнодушно, как бедуины в песках, глядели в даль, такую же призрачную и такую же настоящую, как горизонт, ее вечное укрытие.

Усевшись на козлы, Женька тряхнул вожжами, отчаянно завертел кнутом и засвистел. Обеспокоенные лошади, напряженно вытянув шеи, пробивались вперед сквозь необъятные брюха коров. Бурая с белыми пятнами корова отстала, и это почему-то огорчило Женьку.

— Но-о! — завопил Женька и дважды перекрестил лошадей. — Но!

Опять пошла пшеница, густо-желтая, почти бурая, — теперь уже по обе стороны от дороги. Женькина мама, Ксения Андреевна, сокрушенно кивала головой. Елизавета Борисовна дремала, укрывшись от солнца под черным дождевым зонтом, и у Женьки портилось настроение от одной мысли, что это ненадолго, что Елизавета Борисовна вот-вот проснется и в миллионный раз вспомнит свою квартиру — ах, какая квартира, какая квартира!

Нетронутые хлеба, спускаясь в лощины, взбегая на пригорки, перебрасываясь через овраги и буераки, покрывали всю землю до горизонта, а за горизонтом снова те же не тронутые человеком хлеба. И вдруг Женька понял мамины слова — а хлеба, хлеба сколько! — понял, что хлебу этому одна судьба — пропадать, потому что на земле, его, Женькиной, земле, война, именно война, а не что-то другое.

Чио напали немцы, что на советской земле уже восемь часов идет война, что мужественные пограничники стойко сдерживают натиск превосходящих сил вероломного врага, по радио сообщили в полдень. Женька с девяти утра жарился на Отраде, в том месте, где скалы, и так ему достался один лишний час мира. Собственно, этот час ничем не отличался от других, когда мир был еще миром для всех. Но таким он оставался лишь там, на Отраде, где скалы. А дома, на Пироговской, три дробь пять, этот час вдруг выпал из вереницы часов, отщелканных маятником — тик-так, тик-так, тик-так, — и было в нем что-то фантастическое, как во сне, когда человек наблюдает себя умершего и дивится тому, что вот он умер, а все-таки видит себя, как может видеть только живой. Это ощущение не покидало Женьку весь день и вечер двадцать второго июня, и, может быть, поэтому мать, и отец, и люди на улицах Одессы, и сама Одесса приобрели ту студенистую четкость и облегченность, какие бывают только в сновидениях.

На перекрестках надрывались громкоговорители. По Пироговской шли красноармейцы, они пели громко, уверенно, как пели вчера, или позавчера, или полгода назад:

Если завтра война, Если завтра в поход, Если темная сила нагрянет…

А она уже нагрянула, эта сила, и была она не просто какая-то темная сила, а была эта сила — немецкие пушки, немецкие танки, немецкие самолеты с черным крестом.

В Одессе вдруг не стало хлеба. В один час не стало. Подумать только: в Одессе нет хлеба!

— Хлеб? Берите крупу — крупа еще есть.

— Крупа? Какая крупа? Откуда крупа! На Канатной есть мыло. Не валяйте дурака, берите мыло.

Сметая крошки с пустых хлебных полок, продавщица на все вопросы отвечала одним словом: привезут. Точно? Кто хочет точно, за углом — в аптеке. О точности говорили сами покупатели — говорили с улыбкой, беззаботно, чересчур беззаботно.

Можно было вернуться домой и сказать: хлеба нет. Прежде Женька так и поступал: хлеба нет. Но сегодня нельзя возвращаться с пустыми руками. Хлеб есть, не может быть, чтобы в Одессе не стало хлеба!

На Куликовом поле Женька встретил Борьку Пошали. Борька только что вернулся из города: облазил, понимаешь, все магазины на Ришельевской, Преображенской, Греческой, Дерибонде — нигде нет хлеба. Но хлеб же есть, не может быть, чтобы в Одессе не стало хлеба. Двинем на Фонтан?

Фонтан — не город, Фонтан почти деревня. Однако ни на четвертой, ни на седьмой станциях Большого Фонтана хлеба не было. Закрыт был магазин и на десятой — «на обед». Но каждому было ясно, что обед здесь ни при чем. А на шестнадцатой хлебные полки были завалены бубликами с маком, по двадцати одной копейке за штуку. Женька попросил пять штук, но Борька прямо сказал ему: чудак, возьми глаза в руки. И продавщица тоже сказала: пять бубликов? Это на вчера?.