Большое солнце Одессы — страница 18 из 40

Из магазина Женька и Борька вышли со связками по два десятка бубликов. Женьке было почему-то стыдно, он ожидал насмешек, но люди не смеялись, люди только спрашивали: «Бублики? Где брали?»

Бублики — это, если хотите, хлеб. Попробуйте вы есть бублик с хлебом, вам так и скажут: что ж это вы хлеб с хлебом кушаете? Ведь так и скажут: хлеб с хлебом. И еще засмеют. И все-таки, что ни говорите, бублик не хлеб. Да еще бублик с маком. Заявись Женька домой с бубликами вместо хлеба, все соседи ахнут — и на Фонтане хлеба нет! Ахнут, это уж как пить дать.

Но Фонтан не край света, за Фонтаном — дача Ковалевского, дача Ковалевского — тоже Одесса, самая настоящая Одесса, хотя Женька там сроду не бывал. Дача Ковалевского — через мост. По мосту, отчаянно визжа, тащится древний, как здешняя пыль, трамвай; каждые пять шагов — остановка: парикмахерская, аптека, рыб-кооп. Рыбкооп — это, оказывается, магазин. А вдруг и здесь хлеба нет? Что, если и здесь хлеба нет? Тогда дальше, до того самого дальше, когда Женька стиснет наконец в руках буханку настоящего пшеничного хлеба, по полтора рубля за килограмм.

Женька вернулся домой к девяти часам. Было еще светло, был день летнего солнцестояния — самый большой день в году. В руках у Женьки было два хлеба, соседи видели этот хлеб, но никто не задавал вопроса. Только тетя Аня сказала:

— Твой папа уехал. Все летчики уехали. А на Канатной давали хлеб.

Борькин отец, майор Александр Петрович Пошалы, тоже уехал. Борька плакал; чтобы никто не видел его слез, он вышел на лестничную площадку — там было темно: лампочка, наверное, перегорела. А может, выключатель испортился.

Ровно через месяц, двадцать второго июля, Борьку убило — на бульваре Фельдмана бомбой с «юнкерса». Точнее, осколком от бомбы, которую сбросил «юнкере». Но это все равно — бомбой или ее осколком: так или иначе, двадцать второго июля у майора Пошалы уже не было сына. На следующий день Борьке пришла открытка: «Вы зачислены в восьмой класс Одесской артиллерийской специальной школы. Поздравляем!»

А хлеба в июне и в июле было вдоволь. Случались, правда, перебои, но перебои бывали и прежде — еще до войны.

* * *

Вечером приехали в Варваровку. Здесь, в Варваровке, на правом берегу Южного Буга, можно было остановиться на ночь. Елизавета Борисовна заупрямилась: не хочу и не хочу, только в Николаеве.

— Правильно, — неожиданно согласился Женька, — лучше в Николаеве: в Николаеве судостроительный завод.

Елизавета Борисовна обиделась: он еще маленький, Ксения Андреевна, смеяться со старших. Я же не говорю — возле завода. Завод — это объект, я не дурочка. А мы где-нибудь в стороночке. Разве в Николаеве нет театра или музея какого-нибудь?

Боже мой, кипел Женька, какая же она дура, пятьдесят лет — и такая дура! Откуда же немцы могут знать, где музей и где театр?

— Елизавета Борисовна, откуда же немцы могут знать, где музей и где театр?

— Женя, они знают все.

— А вы-то откуда знаете, что они знают все?

Елизавета Борисовна застонала:

— Умоляю вас, Ксения Андреевна, объясните ему, что я не из своей головы это выдумала. По-моему, всем известно, что немцы знают все.

— Почему же всем, — не унимался Женька. — Мне вот, например, не известно.

— Тебе! — улыбнулась Елизавета Борисовна. — Так это же ты!

В поисках поддержки Женька оглядывался на мать, но Ксения Андреевна молчала. Ну что ж, решил Женька, иначе и быть не может: в конце концов все они одинаковые, все до одной. И самая простая мысль — что настойчивыми и требовательными бывают только страх и бесстрашие — в этот вечер прошла мимо Женьки.

Сначала, съехав с моста, долго поднимались в город какой-то длинной и кривой улицей. Потом миновали церковь, окруженную приземистыми деревьями, и подъехали вплотную к одноэтажному дому с тяжелыми, как крепостная стена, воротами — в Одессе такие только на Молдаванке и Слободке.

— Станем? — предложил Женька.

— Здесь? — встрепенулась Елизавета Борисовна. — По-моему, здесь нехорошо.

— Почему же нехорошо? Церковь, музей, театр — не все ли равно?

— У меня предчувствие. Мне здесь не нравится. А вам, мадам Кравец?

— Поехали, Женя.

— Мама!

— Поехали, Женя. Кто знает…

Остановились на Большой Морской, у окраинного дома, одного из тех, о котором одесситы уважительно говорят — роскошный особняк: окна на уровне человеческого зада, калитка на одной петле и плетень, поставленный просто потому, что у всех людей так.

Взяв у Женьки из рук кнут, Елизавета Борисовна трижды стукнула торцом кнутовища в калитку.

— Эй, добрые люди!

Добрые люди молчали.

— Эй, добрые люди! — повторила Елизавета Борисовна.

Отзвучав, человеческий голос уносился неизвестно куда, и сменявшая его тишина, густая, вязкая, черная, ложилась тяжелыми пластами на землю. В здешней тишине человеческий голос был такое же нарушение маскировки, как яркий, режущий глаз, свет. Видимо, это чувство появилось не только у Женьки, потому что Елизавета Борисовна уже не окликала добрых людей, а ограничивалась стуком — и то вкрадчивым, торопливым, чтобы его, не дай бог, не услышал враг.

Добрые люди по-прежнему молчали. И вдруг Женька понял: дом пуст, дом брошен, дом без хозяина. Надо уходить.

— Пошли, — сказал Женька.

— Куда, Женя? Куда мы пойдем? Кому мы нужны? Женька разозлился:

— Что вы ноете? Куда, куда… Мало места, что ли! Это верно, места было много. Чересчур даже много.

— Да, места много, — сказала Ксения Андреевна. — Давайте станем здесь, в садике, в садике, по-моему, хорошо. Хорошо, Елизавета Борисовна?

— Хорошо. Вам хорошо — и мне хорошо, Ксения Андреевна. Что вы хочете от меня? Хорошо! — взвизгнула вдруг Елизавета Борисовна. — Хорошо, плохо, садик, шмадик, задик, цадик. Зачем вы говорите слова! Я прошу вас: зачем вы говорите слова! Ой слова, ой слова! А дети? Где мои дети? Где мои дети, Ксенечка? Ой слова, ой слова…

Истерика, подумал Женька и удивился: раньше, в Одессе, истерика почему-то внушала ему ужас, а теперь ничего — ни жалости, ни гнева, ни страха. Просто вертелось в голове одно слово — истерика.

Елизавета Борисовна и Ксения Андреевна улеглись на подводе вдоль, Женька примостился у края, поперек. Лежать поперек было неудобно — сводило ноги. Ксения Андреевна убеждала Женьку, что глупо подвергать себя неудобствам, что это просто дурацкий каприз.

— Теперешние дети! — простонала Елизавета Борисовна.

А Женька — теперешние дети! — отвечал храпом, издевательски сладким и откровенным.

— Баран, — разозлилась Ксения Андреевна.

— Еще какой баран, мадам Кравец.

Наконец, впервые за всю дорогу, Женька почувствовал себя человеком: война, а они про удобства. Бабы.

Проснулся Женька внезапно — от звонкого удара в левое ухо. Отчаянно, наперебой, выли сирены, и вой их был страшнее уханья зениток и разрыва бомб. Суетливо и беспорядочно, точно ослепленный циклоп, шарил в небе прожектор. Бомбовозы гудели тяжело и неотвратимо. Они висели где-то над головой, оставаясь невидимыми, и сегодня это было так же непонятно, как и тогда, в первый раз, двадцать второго июля в Одессе.

Взрывы следовали один за другим, пачками, и казалось, в разных местах. Но огонь занялся одновременно в трех точках, расположенных почти рядом. Через несколько минут все три очага слились в один, и в гигантских языках пламени явственно просматривались огромные черные силуэты. Но Женька почему-то был уверен, что главного он все-таки не видит, что увидеть главное можно только со столба.

Со столба, и вправду, было виднее: пламя, особенно у основания, стремительно росло, а силуэты вроде приближались. Но и растущее пламя и приближающиеся силуэты были в порядке вещей — пожар есть пожар. А вот огоньки, два мигающих огонька, которые увидел Женька, — это было то, о чем он знал лишь понаслышке. Потом над огоньками взвилась ракета, и Женька сказал, не просто про себя сказал, а вслух сказал: завод. Кто-то подавал немцам сигналы — завод. Женька видел эти сигналы и не мог ничем помочь, даже не мог просто сообщить, что видит эти сигналы. Сейчас, думал Женька, они вернутся и сбросят бомбы на завод. Теперь они точно знают, где завод, теперь им нужно только хорошо прицелиться — и завод будет гореть, как горели тысячетонные цистерны с бензином в Одесском порту.

Но гул, задержавшись ненадолго над Женькиной головой, постепенно замирал, уходя на запад дорогой к Женькиному дому.

Завыли сирены — отбой. Елизавета Борисовна оставила свое убежище между колесами подводы, Ксения Андреевна сбросила с себя тулуп, Женька спустился наземь.

— Остолоп, — сказала мама, — остолоп.

Женька не обиделся, Женька думал о другом — о том, что в Одессе тоже воют сирены, воют торопливо, наперебой, обгоняя друг друга — воздушная тревога! Воздушная тревога! Воздушная тревога! Сломя голову люди бегут с третьего, с четвертого, с пятого этажа, бегут в бомбоубежище. А в Угольной гавани, или на Товарной, или на крекинг-заводе, или где-нибудь в другом месте, может, мигают в эту минуту огоньки: бросать бомбы здесь!

Расстелив брезент на земле, Женька улегся, укрывшись пальто.

— Подымись, — сказала мама.

— Нет.

— Подымись!

— Не хочу, — сказал Женька, — не могу.

Гула уже не было — самолеты ушли на запад. Ксения Андреевна и Елизавета Борисовна о чем-то шептались, долго, со вздохами, с перерывами после каждых двух-трех слов. Потом Елизавета Борисовна заплакала жалобно, судорожно, как ребенок. Должно быть, квартиру опять вспомнила. Нет, Женька ошибся, не квартиру: Елизавета Борисовна плакала о своих сыновьях — тоже летчиках-истребителях, как и Женькин папа.

Потом стало тихо, совсем тихо — слышно было, как светит месяц, как мерцают звезды и шелестит трава. А в Одессе, думал Женька, черной, как зимнее небо, безлунной ночью светят огоньки, два, или три, или пять огоньков, зажженных рукой врага, — бросать бомбы здесь!

* * *

Шпионов ловили на каждом углу. Случалось, их задерживали посреди квартала, у ворот дома, у дверей магазина, но чаще всего на углу — на стыке улиц. С непостижимой быстротой человек в дымчатых очках и шляпе оказывался в непробиваемом кольце из людских тел, толпа волоком доставляла его в отделение на Преображенской и, не теряя попусту времени, отправлялась на поиски следующего шпиона. Через час или два другая толпа с восторгом доставляла в соседнее отделение милиции, на Греческой, еще одного шпиона — человека в дымчатых очках и шляпе, того самого, который только что побывал в отделении на Преображенской.