Большое солнце Одессы — страница 19 из 40

Двадцать девятого июня, однако, Женька узнал потрясающую новость: поймали шпиона, действительно шпиона. И этот шпион — Юдка Ненормальный, самый популярный и любимый сумасшедший в Одессе.

Когда и как появился Юдка в парикмахерской на Тираспольской площади, против пивного бара, никто не мог сказать точно. Правда, мастера из дамского салона, Моня Быковный и Сеня Горобец, уверяли впоследствии, что они уже давно заметили, что Юдка — это что-то не то, что глаза у него не те, походка не та, и вообще на Слободке совсем другие сумасшедшие. Но Петя Корж, мастер из мужского салона, не возражая им по существу, всегда находил случай уведомить своих клиентов, что предсказывать погоду на вчера он тоже мастак.

Юдка как-то незаметно и очень прочно вошел в жизнь самой многолюдной парикмахерской в городе. И уже не только фраер с Новорыбяой, Базарной, Нежинской, у которого был здесь «свой» мастер, но даже случайный клиент с некоторых пор не мог стричься нигде, кроме как у Юдки Ненормального.

Долговязый, сутулый, с землистым лицом, огромными зубами и огромными, выпуклыми, как у дряхлого барана, глазами, Юдка почти всегда стоял подле входа — у дверей с зелеными, синими и красными стеклами. Была во взгляде Юдки временами печаль, которая делала его похожим на бездомного, всегда голодающего пса. В такие минуты мастер, хлопая клиента помазком по намыленным щекам, торжественным тоном доктора с циркового манежа требовал абсолютной тишины.

— Юдка! — Юдка подымал голову. — Юдка, этот человек не верит, что ты таки нормальный, а мы как раз ненормальные.

Юдка вдруг заливался утробным смехом глухонемых и, потрясая головой, как ученая лошадь, изъявляющая свою благодарность зрителю, пускался в танец на месте. Танцевать он мог бы, видимо, целую вечность, если бы это не надоедало клиентам: парикмахерам это не надоедало, парикмахерам это не надоедало никогда.

В часы полуденного зноя Юдка, примостившись на табурете в углу, дремал. Лицо его при этом каменело, и отвисшая малиновая губа, за которой открывался ряд черных зубов, казалась вылепленной из малинового сургуча.

Забавляясь, мастера из дамского и мужского салонов сажали на малиновую Юдкину губу мух, сладострастно запускавших в Юдкины десны свои трепетные хоботки, водили по носу и за ушами пыльной косой из рыжих волос и хохотали до изнеможения, театрально хватаяоь за кресла, зеркала, за столики с почерневшим от времени мрамором, когда Юдка, расчихавшись, мычал и топал ногами.

В обеденное время Юдку посылали за кислым вином и пирожками с горохом, которые продавались тут же, рядом, в погребке. Для женщин Юдка приносил пирожки с повидлом и газированную воду с сиропом в литровых бутылках из-под молока. Пирожки Юдка запихивал в кондукторскую сумку, с которой он никогда не расставался, а бутылки судорожно стискивал в костистых руках, вытянутых до отказа вперед.

В награду Юдка регулярно получал недопитое вино и остатки пирожков. Вино, чавкая и причмокивая, он допивал тут же, а объедки сбрасывал в сумку.

Изредка Юдка вдруг исчезал, исчезал дня на два, на три. Никто не знал, где пропадал в эти дни Юдка, какие дела занимали его. Да и то верно: какие дела могут быть у сумасшедшего, у несчастного сумасшедшего — врагам бы нашим его рассудок!

Так потешалась и сострадала Одесса — веселая, любящая, немножечко легкомысленная и по-южному кокетничающая своим легкомыслием.

А двадцать девятого июня одесситы узнали потрясающую новость: поймали шпиона, действительно шпиона. И этот шпион — Юдка Ненормальный, самый популярный и самый любимый сумасшедший в городе. Тираспольская площадь в этот день исходила стоном оскорбленных, бесчеловечно обманутых людей.

* * *

Из Николаева в Снигиревку вела пыльная проселочная дорога. Из Снигиревки в Берислав вела такая же пыльная проселочная дорога, заключенная по обе стороны реками: на западе, подле самой Снигиревки, — это лягушачий Ингулец, на востоке — могучий Днепр, до середины которого долетит редкая птица.

По дороге, переваливаясь с боку на бок, катилась подвода из Одессы.

Подвода торопилась к Бериславу, звонко раскатывая за собою две широкие, скрипучие, как новый солдатский ремень, колеи. На поворотах появлялись еще две колеи, но поворотов было мало, и за подводой почти всю дорогу раскатывались только две колеи. Колеи эти всегда были рядом, но никогда не пересекались.

Где война? — спрашивал себя Женька. Нет войны, война осталась там, в Одессе, в Чабанке, в Николаеве, война перепахивала бомбами дорогу на Херсон, сам Херсон и переправу через Днепр, за Херсоном.

А здесь нет войны. Здесь тихое августовское солнце, от которого можно укрыться в тени, здесь блекло-голубое августовское небо, которое можно наблюдать, укрывшись в тени, здесь стрекочут кузнечики, которых можно слушать, укрывшись в тени, здесь шелестят травы, шуршат в стерне желто-зеленые ящерицы и время от времени обозревает свои сусличьи горизонты трусливый шкодник — пятнистый грызун-суслик.

Ну хорошо, рассуждал Женька, допустим, мы тоже поехали бы на Херсон. Как все. А дальше? Дальше — «юнкерсы», бомбы, зенитки и беженцы: подводы, подводы, тысячи подвод.

Нет, они, конечно, правильно решили, убеждал себя Женька. Ведь так или иначе мы бежим, эвакуируемся, так зачем же лишний раз лезть под бомбы? Зачем? Ведь это люди просто по глупости выбрали самую оживленную дорогу — на Херсон.

Но едва Женька представлял себе вереницу подвод, выползающую на рассвете из Николаева — толстые одесские мамы с грудными детьми, нерасчесанные старухи с погасшими глазами на оливковых лицах и тощие перины, обкатанные серым пухом, — как хотелось бежать туда, к этим людям, которых война не оставляла ни на минуту. Женька не называл себя предателем, но слово это беспрестанно бродило где-то на задворках; и, если бы Женьке понадобилось в этот день честно сказать себе, кто он есть, Женька не нашел бы никакого другого слова, кроме этого одного — предатель.

Мать и Елизавета Борисовна с тех пор, как переправились через Ингулец, были Женьке просто невмоготу.

— Поиграем в молчанку, — сказала Ксения Андреевна.

— Тоже игра! — сказала Елизавета Борисовна.

Женька не ответил, Женька молчал, молчал не потому, что как-то хотел показать им, что они невыносимы ему, а потому лишь, что слова, какие бы слова он ни сказал, не изменили бы главного — вот этого отвратительного, будто весь набит сладковатой запыленной кашей, ощущения трусливого предательства. Почему он здесь? Почему он уехал из Одессы? Разве в Одессе немцы? В Одессе же свои. Одессу надо оборонять, Одессе нужны солдаты, а у него, Женьки, рост — сто семьдесят девять. Шея только худая и руки, а рост — сто семьдесят девять, на пять сантиметров больше, чем у папы. А красноармейцы, которые шагали по Пироговской и пели «Если завтра война»? Там же были такие, что Женьке до уха не достанут. А эти… нет, эти ничего не понимают. И не поймут.

Вымещая злобу на лошадях, Женька нахлестывал их неистово, с присвистом, как одесский биндюжник в гололедицу на Военном спуске, когда площадка вот-вот покатится назад, неся гибель всем — и крытому брезентом грузу, и лошадям, и ему, человеку.

— Потише, Женя, спокойнее, — повторяла Ксения Андреевна.

Но успокоиться Женька не мог, успокоился он лишь километрах в двадцати от Берислава, у дорожной криницы, — здесь впервые за последние два дня он увидел наконец таких же, как и он, эвакуированных.

Крестьянская арба, с расходящимися, как у опрокинутой могильной насыпи, ребрами, была доверху забита домашним и хозяйственным скарбом: стол, изъеденный шашелем, корыто, конская упряжь, тюфяки, мешки с торчащими наружу подушками и надо всем — зингеров-ская швейная машина кривыми ногами в небо.

— Здравствуйте!

— Добрый день, — ответила Ксения Андреевна. — Эвакуированные?

— Видно пана по халявке, — ответил мужчина, человек с двойным подбородком и тяжким сопением астматика. — Эвакуированные, слава богу. 3 Маяков. Може, слышали? Маяки…

— Боже мой, — схватилась Елизавета Борисовна, — Маяки! Так это ж почти Одесса. Если бы туда была трамвайная линия, туда можно было бы доехать… За сколько туда можно было бы доехать, Ксенечка?

— На подводе, дамочка, я вез до Одессы раков три часа, ровно три часа с четвертью.

— Так мы же земляки, — ликовала Елизавета Борисовна. — Три часа на подводе! Вы думаете, на Куяльник надо меньше? Чтоб я так была здорова, на Куяльник надо тоже хороших три часа.

— Положим, — процедил Женька. — На Куяльник можно за три часа туда и обратно. Пешком.

— А! — махнула рукой Елизавета Борисовна. — У него все не по-людски. Маяки — это почти Одесса. Если бы я была сейчас в Маяках, я бы считала, что я в Одессе. И он тоже, уверяю вас. Как вы думаете, Ксения Андреевна?

Разумеется, Ксения Андреевна думала так же, и сам Женька, ее сын, тоже не мог думать иначе, но вдруг ему нестерпимо захотелось бежать отсюда — бежать туда, где не нужно никаких «рядом», никаких «возле», никаких «почти», где можно просто и ясно сказать — Одесса.

— Идут чутки, Одессу окружили, — сказал мужчина, дергая зубами конец перехваченной узлом торбы с хлебом.

— Как — окружили? — побледнела Елизавета Борисовна. — Как — окружили? Там же море.

Мужчина вздохнул и, развязав наконец торбу, забросил ее на арбу:

—. Сготовь покушать, Феня, а я до криницы — лошадей напувать.

Женька смотрел на уходящую спину, тяжелую, как сундук, спину, посаженную на два бревна, обутые в кирзовые сапоги, и в нем росла чудовищная, непонятная ненависть к этой спине, как будто она, именно она, эта спина, была повинна в том, что окружили Одессу.

— Вы не смотрите, что он такой. Он больной, у него порок сердца, у него задышка, он только на лицо здоровый, а так он больной.

— Ну что вы, Феня, — сказала Ксения Андреевна, — да мы же видим. Мы ничего плохого…

Ничего плохого, ничего плохого, твердил про себя Женька, а Одессу окружили. А может, не окружили? Может, она врет, эта спина? Может, ей просто нужно, чтобы все было так плохо, когда уже и наступать и защищаться бессмысленно?