Екатерининская теперь называется улицей Карла Маркса. Одним концом она упирается в Сабанеев мост и Воронцовский переулок, Другим — в Привоз. Через Привоз можно выйти на Водопроводную, прямо к Чумке.
Колька рассказывал, что для казенщика Чумка — чистая лафа: всегда тихо, нет людей и спокойно, как на кладбище. Чумка и сама была кладбищем. Только очень давно, лет сто назад, когда в Одессе свирепствовала чума. Теперь этой болезни нет, а тогда была, и от нее обязательно умирали. Людей хоронили прямо так — с кольцами, браслетами и бриллиантами.
И засыпали землей. И столько их поумирало, что наворотили целую гору. А потом еще эту гору присыпали землей, чтобы микробы не вылазили. Говорят, Чумку давно уже хотят раскопать, только микробов боятся. Говорят, даже копать начинали, а потом бросили — испугались.
Через Привоз надо проскочить мигом — мама всегда ходит на этот базар. Она говорит, что на Привозе все дешевле, что шикарную молодую курицу здесь можно взять за восемь рублей, а на Новом, Алексеевском и Староконном надо за паршивую отдать все десять, если не одиннадцать.
За Привозом — Щепной ряд и трамвайное депо, а дальше — Водопроводная. На Водопроводной одноэтажные дома, щебеночные тротуары, забитые глиной, и негородские люди в сапогах и спущенных в сапоги брюках. Во дворах гудят примусы, заслоненные фанерой и кирпичами, чтобы ветер не задул огня. Но ветер пробивается сквозь фанерные заслоны, и погасший примус долго и злобно шипит, пуская густые, удушливые клубы сизого дыма. Дым пахнет керосином, жареным луком и подгоревшими бычками.
Разыскивая спички, хозяйка клянет примус, клянет мужа, от которого надо все прятать, и сына, который весь в своего папочку, и желает всем троим — примусу, папочке и сыну — гореть на медленном огне.
А через минуту, пробуя мясо на зуб, она желает гореть на медленном огне всем куриным торговкам, которые еще не было случая чтоб дали хороший свежий пупчик или четверть с приличной курицы.
Эти разговоры о грязных штуках куриных торговок с Привоза я слышу каждый день и у нас в коридоре, где сутки напролет жарят, шкварят, стирают белье и убеждают друг друга, что мадам Орлова — таки умная женщина и ей будет что вспомнить на старости. К этим разговорам я привык, но мне странно, что здесь, почти у самой Чумки, где алмазы, бриллианты и страшные микробы, тоже говорят о куриных четвертях.
Чумка окружена пустырем. С той стороны, где солнце, на Чумку уставился мертвыми пыльными окнами завод. На этом заводе вьют пеньковые канаты для пароходов. Канаты вьют машины, но от машин всегда шум. А на заводе тихо — как в степи, далеко от города. Ночью в городе был дождь, а здесь пыль и сухая трава, как будто сейчас не апрель, а конец июля, когда земля горит и дымится на солнце. Значит, это правда, что на Троицкой может быть дождь, а на другой улице, Водопроводной, нет никакого дождя и светит солнце.
Чумка большая, плоская и голая, как окруженный рвами остров, где старинный замок. На Чумке — бугры, овраги, патлатая коза с молочными глазами. Такие глаза я видел однажды у лошади. Эта лошадь была слепая.
Овраги забиты мусором, и бугры, я думаю, были просто кучами мусора. Люди и ветры засыпали их землей, теперь эти бугры поросли зеленой, как водоросли, апрельской травой.
Коза лежит у оврага, подобрав под себя ноги. Она жует свою жвачку, и падающие с черных козьих губ струйки зеленой слюны серебрятся на солнце.
Где же здесь алмазы и бриллианты? Может, как раз на краю оврага, под брюхом козы? А может, на дне оврага или вот здесь, прямо подо мной?
У меня есть медная ручка: трубка с двумя наконечниками — для пера и карандаша. Этой ручкой я вскапываю лунки в Александровском садике, когда мы играем в царя-коня. А там земля твердая, утоптанная — не то что на Чумке. Отпихнув козу, я раскапываю прогретую ее брюхом землю. Коза ложится рядом — спокойно так, мирно. Хорошая коза — другая на ее месте обязательно бодаться стала бы.
Светит солнце, глухо гудит город, будто из-под земли гудит, чавкает коза с молочными, как у слепой лошади, глазами, и летят в овраг куски черной земли. Хозяин Чумки, я нещадно крошу ее, пробиваясь туда, где погребены драгоценные камни. Об этих камнях я знаю лишь то, что даже в темноте они сияют волшебным светом. Солнце обхаживает меня, пригревая спину, заглядывая в лицо, и отбрасывает мою тень — сначала длинную, потом короткую, потом опять длинную, но поменьше той, что была утром.
Когда тень опять стала длинной, я нашел бриллианты. Это был счастливый случай: коза уже держала их во рту, неторопливо разжевывая ленту, на которой они сверкали, как осколки стекла. Я сунул козе пучок травы, и за пучок травы она отдала мне камни, которые дороже золота.
Я сказал ей, что теперь мне пора уходить. Она стала тереться о мою ногу. Я объяснил ей, что стеклышки на черной ленте — это бриллианты и мне. надо бежать домой. Коза перестала тереться, опустила голову и прижалась к моим ногам. Она была костлявая, теплая, и сердце ее ударялось о мои ноги.
Хорошая коза. Мама говорит: «Вот возьму и прирежу нам кусок коридора. Пусть соседи кипят себе на здоровье, а я возьму и прирежу». Когда мама прирежет кусок коридора, я заведу себе козу. Я бы уже теперь завел, но мама и так каждый день стонет, что хотя она не привыкла к роскоши, но одиннадцать метров на троих — это не фонтан. И, конечно, нам, как воздух, нужен кусок коридора.
Раскачиваясь и бренца, по Водопроводной идет трамвай, двадцать девятый номер. Он возвращается из Люстдорфа в город, в самый центр — на Тираспольскую площадь. Трамвайный билет стоит пятнадцать копеек, а билет в кино — десять. Лучше добавить еще пятачок, и тогда в один день можно будет посмотреть две картины. Я еще никогда не смотрел в один день две картины.
Навстречу мне по Водопроводной идут похороны с музыкой. Большой человек, наверно, раз с музыкой. Похороны с музыкой я люблю, а тихие похороны, когда только плачут, ненавижу. Почему люди умирают? Мама говорит, что и она когда-нибудь умрет, и папа, и бабушка с дедушкой. А я? А ты — нет, говорит мама. Никогда? Никогда, говорит мама, и крепко, изо всех сил, обнимает меня.
В Щепном ряду цыганки и еще какие-то черные женщины в пестрых платках пронзительными, как визг трамвая на повороте, голосами зазывают покупателей:
— Ай, синька, хорошая синька!
— Ай, перец, ай, лавровый лист, ай, молотый перец, дамочки!
— Петушок на палочке! На палочке!
— Есть булавки, английские булавки!
— Нафталин! Моль неумолима — покупайте нафталина! Есть нафталин, есть нафталин!
У задней стены рыбного корпуса сидят на корточках пильщики с огромными, как секиры, колунами. Разморенные апрельским солнцем, пильщики дремлют, уткнувшись подбородками в скрещенные на коленях руки. Пильщики — гордые, спокойные люди. Тачечники, те всегда плюются и божатся, торгуясь с клиентом, и в конце концов сбавляют вдвое. А пильщики — нет, пильщики очень спокойно объясняют, что они говорят дело, что себе же дешевле просто посидеть на солнце, чем за такие деньги сделать две площадки дров.
На деревянных лотках зеленщицы разложили петрушку с морковью, связанные в пучок белой ниткой, и зеленые огурчики — первые в этом году огурчики, пахнущие зеленкой. Глянцевая красная морковь увита землистыми кольцами толщиной с волос, зеленые тепличные огурцы сплошь усеяны синюшными, как гусиная кожа, бугорками. Через месяц огурцы будут желтые, в зеленую полоску, а еще через месяц — коричневые, в желтую полоску.
У Преображенских ворот калека в тележке с тремя велосипедными колесами продает бумажные мячики на резинке, набитые опилками, и глиняные свистульки — собак, петухов и воробчиков. Воробчики меньше собак и петухов, но свистят еще пронзительнее.
— Пацан, — окликнул меня калека, — купи собачку.
Я хотел сказать, что у меня нет денег, но калека поманил меня пальцем и отчаянно засвистел в собаку.
— Возьми, — сказал он, суя мне в руку собаку, — один гривенник.
Я дал ему пятнадцать копеек. Он взял монету и велел выбрать мячик, потому что сдачи у него все равно нет. А мячик я могу взять любой — синий, ультрамарин, а можно, если захочу, красный или фиолетовый.
— Будь здоров и не кашляй, — сказал мне на прощание калека.
На Преображенской стоял большой щит, беленный мелом. На этом щите было написано, что сегодня и ежедневно в кино имени Фрунзе идет новая картина «Возвращение Максима». Цена билета для детей на утренние сеансы десять копеек. Три квартала подряд, до самой Большой Арнаутской, я отчаянно свистел в свою собаку. Через каждые пять шагов мне обязательно задавали вопрос, не милиционер ли мой папа.
А на Большой Арнаутской мне дали ногой под зад. Портфель и собака полетели на мостовую. Портфелю ничего, а от собаки одни черепки остались. Подбирая портфель, я сказал, что за собаку мне будут отвечать, что при Советской власти бить детей не разрешается и что я обязательно приведу папу.
Но, обернувшись, я увидел своего папу. Обе руки у него были заняты кошелками с картофелем. Он сказал, что это мое счастье, что руки у него заняты, и поддал мне еще раз ногой. Я побежал, но галоши, купленные на вырост, сваливались с ботинок и не позволяли мне развить нужную скорость.
Задыхаясь, папа твердил, что я босяк, казенщик, беспризорник, что у мамы разыгрался тромбофлебит, а я хочу загнать ее в гроб. Я объяснял папе, что не хочу загнать маму в гроб, что я ничего не знал про тромбофлебит, но папа не верил и норовил наступить на задник галоши, чтобы остановить меня.
Возле Успенской церкви я упал, просто потому упал, что бежать уже не мог. Я лежал на гранитных плитах тротуара, папа ударял меня по пяткам, ударял не очень больно, но кричал, что прибьет меня по-настоящему, если я сейчас же не встану и не перестану плакать. Собралась толпа. В Одессе толпа собирается мигом.
— Папа, не бей меня, — сказал я. — Папа, я нашел бриллианты. На Чумке.
Папа взял черную ленту, осмотрел ее и застонал:
— Дурак! Боже, какой дурак мой сын!