— А почему он не на фронте?
— Женя!
— Нет, пусть она скажет, а почему он не на фронте?
— Я же говорила, у него порок сердца, у него задышка, — женщина на арбе, порывшись за пазухой, вынула платок с бумагами. — Вот. Бумага от доктора и от военкомата. Он освобожденный. У него порок сердца, у него ноги наливаются, у него руки наливаются.
Складывая бумаги, женщина плакала. Проснулись дети — две сопливые девчонки лет шести. Увидев мать в слезах, они тут же разнюнились, уткнувшись в мамкины бока.
У Женьки засосало где-то внутри, не то под ложечкой, не то в горле пониже язычка, и впервые, в этом бабьем царстве слез, впервые в жизни на него навалилось мучительное чувство отчуждения и гадливости. Женька не мог понять, откуда оно, это чувство, но оно пришло, и Женька сразу узнал его, потому что спутать его нельзя было ни с каким другим чувством на свете.
— Поедем отсюда, мама.
— Женя, это несправедливо, — сказала Ксения Андреевна, очень тихо сказала.
— Поедем отсюда!
Женщина на арбе, поникшая, обессиленная, безучастно смотрела туда, где стояли земляки — подвода из самой Одессы с двумя женщинами и мальчишкой четырнадцати лет.
— Но-о, но-о! — крикнул Женька, нахлестывая лошадей неистово, с сердцем, как заправский одесский биндюжник.
Через три часа Женька остановил лошадей, пристроившись в хвосте несчетного обоза на окраине Берислава. Пробиться дальше, в местечко, было невозможно: узкие улицы, ведущие к переправе, были сплошь уставлены телегами, бестарками, арбами, двуколками, площадками, дрожками, среди которых, как непонятное чудо, вдруг просматривались мятые пикапы и полуторки с перекошенными бортами. Сквозь истерическое ржание лошадей, сквозь визг немазаных колес, сквозь сумасшедшую ругань и сумасшедший хохот откуда-то с юга пробивался тяжелый натужный рокот — танки и грузовики спускались к реке, к парому.
Люди стояли здесь уже третьи сутки — две ночи и три дня. Назад отсюда дороги не было. А вперед… вы можете поцеловать себя в затылок? Так вот — тут же кругом одно предательство, тут же сплошная измена! Нечего жрать, нечего пить — кто об этом говорит! Ай весело будет, ай гуляш будет.
Переправу начали ночью, когда рокот наконец стих.
— Боже мой, Ксенечка, почему так тихо? Может, немцы подходят?
— Перестаньте, Елизавета Борисовна, не мы одни, а немцы далеко.
— Далеко? Ксенечка, вы меня не обманываете?
— Нет, Елизавета Борисовна, это правда: немцы далеко. Можете спать, спите.
Немцы появились после полуночи. Сначала они просто гудели в небе над Бериславом, гудели так же, как в небе над Одессой и Николаевом, тяжело и неотвратимо. А потом стали бросать бомбы. Но там, в Одессе и Николаеве, земля не молчала, там земля отвечала стрекотом пулеметов и расплющенным уханьем зениток, а здесь земля могла ответить только взрывами бомб, стонами человека и смертным ржанием лошадей. Но стоны и ржание не в счет — небо не услышит их, и те, в небе, с черными крестами на крыльях, тоже не услышат. И это лучше, что не услышат.
Первые бомбы упали внизу, у переправы. А те, что были после, с грохотом взбирались к улицам по гигантским ступеням, обрушивающимся одна за другой в черный Днепр.
— Уйдем, Ксеня, уйдем, — сказала Елизавета Борисовна еще тогда, когда самолеты не бросали бомбы.
— Куда, Лизочка? Куда идти?
А потом, когда стали рваться бомбы, Елизавета Борисовна закричала, что она хочет жить, что она не хочет умирать, что ей ничего на свете не нужно, что она просто хочет жить, и прыгнула с подводы, и побежала куда-то влево, может быть, к тому кирпичному дому с громоотводом, а может, просто в поле.
Сбросив бомбы, самолеты уходили, а потом возвращались и опять бросали бомбы, разные бомбы. Были такие, от которых земля, казалось, разлетается вдребезги, и оставалось непонятным, почему ты сам и те, что рядом с тобою, не разлетелись вдребезги; были и другие, поменьше, от которых земля загоралась или вздрагивала испуганно, как ребенок в бреду.
С того самого момента, когда упали первые бомбы и появилось неодолимое ощущение, что за ними упадут другие бомбы и от этих других бомб уже нельзя будет уйти никуда, потому что они будут везде, Женьку повело мелкой, с мгновенными тупыми толчками, дрожью. Смерть еще не хозяйничала здесь, смерть была еще только рядом, но Женька ощущал ее в себе и, клацая зубами, ждал какого-то последнего толчка, самого последнего толчка.
А когда самолеты улетели, совсем улетели, Женька вдруг заплакал. Так он не плакал уже много лет — с тех пор, когда его, пятилетнего, побили: тогда Женька еще не знал, что такое несправедливость, но что такое бессилие, он хорошо понял уже тогда.
Трупы людей и лошадей убирали на рассвете. Елизавета Борисовна лежала у дверей каменного дома с громоотводом. Раскрыв рот, она смотрела остановившимися глазами в синее небо, на котором вчера в последний раз взошло и закатилось солнце.
— Ты не любил ее, Женя, — сказала Ксения Андреевна, — ты не любил ее, — сказала Ксения Андреевна, торопливо заталкивая в рот уголки платка.
— Не надо, — просил Женька, — не надо, мама.
А Ксения Андреевна все заталкивала в рот колючий шерстяной платок, исступленно кивая головой:
— Ты не любил ее, ты не любил ее, Женя…
За ночь очередь у парома уменьшилась втрое. В двенадцать Женька и Ксения Андреевна переправились в Каховку. Тогда же, в двенадцать, по радио передали сводку Информбюро: на подступах к Одессе идут ожесточенные бои.
— Каюк Одессе, нет Одессы-мамы, — мужчина в картузе, который сказал эти слова, провел ребром ладони поперек горла. И заплакал.
А в Женькиной голове плыли, то затихая, то усиливаясь, как на коротких волнах в чреве радиоприемника, слова о Каховке:
Каховка, Каховка, родная винтовка, Горячая пуля, лети…
Разбитые бессонной ночью, лошади едва переставляли ноги, дрожащие и расползающиеся, как у только что народившихся на свет телят.
Впереди по дороге шел человек, грузный человек, с тяжелой, как сундук, спиной. Не было арбы и лошадей, не было сопливых, плачущих девчонок, не было женщины со справками из военкомата и от доктора. Человек был один. Он размеренно, в ритме, хлопал себя кнутовищем по кирзовой халяве, а потом вдруг переставал хлопать и останавливался. Каждая остановка уменьшала на несколько шагов расстояние между человеком на дороге и лошадьми. У поворота человек опять остановился, лошади настигли его и тоже стали. В спине человека, крытой черным рваным сукном, торчали стебельки янтарной соломы. Лошади потянулись к стебелькам и, отрывая их, слюнявили и толкали человеческую спину.
— Гражданин, — крикнула Ксения Андреевна, — гражданин!
Ксения Андреевна хотела предложить гражданину место на подводе, если у него в этом есть нужда, а если у него нет нужды, пройти с дороги: дорога проезжая. Но гражданин, человек на дороге, не оборачивался: он все стоял, а изголодавшиеся лошади все толкали и слюнявили человеческую спину в поисках соломы.
Тогда человека на дороге окликнул Женька:
— Дядя, а дядя! — и человек обернулся и посмотрел на Женьку. — Мама, — прошептала Женька, — это он…
— Да, — прошептала Ксения Андреевна, — он. Вы из Маяков? Наши земляки, — очень громко сказала Ксения Андреевна.
Человек улыбнулся. Выпятив губы, лошадь пыталась захватить ухо и волосы человека.
— Вы из Маяков? — повторила Ксения Андреевна, а человек улыбался тусклой улыбкой помешанного и не тревожил лошадь, которой удалось захватить губами клок его волос.
— Садитесь, — сказала Ксения Андреевна, — садитесь, земляк.
— Садитесь, земляк, — повторил Женька мамины слова.
Но земляк, человек на дороге, повернулся и, хлопая себя кнутовищем по кирзовой халяве, двинулся по песчаной дороге вперед — туда, где за последними домами начиналась степь.
— Господи, — слова били и рвали человеческое нутро, — господи, за что. За что, скажи, господи? — требовала Ксения Андреевна. Но Женька не слышал этих слов, Женьке достались другие слова: — Какие мы жестокие, какие мы с тобой жестокие, Женя.
Далеко позади шагал дорогой, которая оборвалась в Каховке, человек в кирзовых сапогах. Женька не оборачивался, Женька не видел его, но позади был человек, а еще дальше позади была Каховка. Про эту Каховку пели песни, в песне были слова про этапы большого пути, про девушку в серой шинели, про ее голубые глаза, но перед Женькой плыли только первые, самые первые слова:
Каховка, Каховка, родная винтовка,
Горячая пуля, лети…
— Но-о!.. — нахлестывал Женька лошадей.
— Но-о, гады!
Песчаная днепровская дорога, отброшенная копытами лошадей, уходила на запад, к Одессе, в дымке из тончайшей степной пыли и застоявшихся человеческих слез.
Одесса заготовляла щели. Как заготовляют картошку на зиму, как заготовляют уголь, дрова и семечковую лузгу впрок. Везде — в садах, парках, на скверах, площадях и пустырях, везде, где грунт не был забит камнем или асфальтом, — Одесса рыла щели — укрытия от бомб, снарядов и пулеметных ливней. В щелях никто не прятался, в щелях играли дети, в щелях справляли малую и большую нужду, но каждый день Одесса рыла щели.
— Кому это надо? — восторженно кричали одесситы. — Что, мы бедные? Что, у нас нет уютного кладбища?
На Люстдорфской дороге было два больших благоустроенных кладбища — христианское и еврейское. И кроме того, в Одессе было десятка полтора кладбищ поменьше, но тоже благоустроенных.
А Одесса рыла щели, рыла каждый день, рыла от восхода солнца до заката, рыла потому, что надо было рыть, потому что нельзя было сидеть сложа руки, потому что благоустроенные, уютные кладбища — это для покойников, но не для живых.
А потом людей стали посылать за город — на Сухой лиман, на Дальницкую дорогу, на Балтский шлях, на Куяльник и Хаджибей. Там тоже рыли землю, рыли каждый день, рыли от восхода солнца до заката, но уютных одесских кладбищ никто не вспоминал: когда роют окопы и траншеи, о кладбищах не думают.