Большое солнце Одессы — страница 22 из 40

На станции Батайск Женька положил листок в мамину сумку. Женька сделал бы это раньше, еще в Новочеркасске или Ростове, но первый воинский эшелон повстречался Женьке только в Батайске. Из Батайска можно проехать к устью Дона — в Азов, на юг — в Тихорецкую, на юго-восток — в Сальск. И еще можно проехать на север — к Ростову. А Ростов — ворота Кавказа.

Солдатские эшелоны шли через Ростов, на север и запад — туда, где фронт.

ЗЕЛЕНОЕ

Открывая серые, как у мышей, спинки, воробьи зарывались в лунки посреди газона и млели на солнце. А потом, обеспокоенные чем-то непонятным, чем-то невидимым, внезапно вскакивали и ожесточенно набрасывались друг на друга. Изрядно потрепавшись, они точно так же, без видимой причины, вдруг прекращали свирепый бой и враскачку, калмыцкой походкой, возвращались к своим лункам.

На голых еще ветках акации синели скворцы. Синь их была с далекого юга, того бесконечно далекого юга, где никогда не бывает зимы, где всегда солнце, всегда лето и, может быть, всегда день.

С моря шли теплые ветры, шли через город в степь и дальше — туда, на север, куда уходят из Одессы поезда. От теплых этих ветров, настоянных на далеких, чужих землях, на горькой воде Черного моря, брал озноб. Прокатываясь по спине, по щекам, он оставлял тревожную и легкую, как водяная пыль над волной, радость.

В эти дни можно было все, в эти дни не было ничего запретного, потому что ветры, уходящие на север, к Ледовитому океану, уносили с собой тревоги и заботы, которые всегда оставляют декабрьская долгая ночь и жестокие утра февраля.

Жизнь начиналась снова. Она ложилась пластами теплого воздуха на землю, она всходила шершавой, как наши стриженые головы, ослепительно зеленой травой, она разбухала почками, тяжелыми и клейкими, как сырой каучук.

Не рвать, не щипать — вашу зелень показать… Нет, мы не разменивались на мелочи, жалкие прибаутки школяров и хилые присказки колдунов из детского сада были не для нас. Мы росли под открытым небом. Под тем самым небом, с которого срываются грозовые дожди и пылает шестью миллионами своих градусов солнце.

Взбираясь на акации и каштаны, мы осматривали почки. Мы не только осматривали, мы щупали их пальцами, потому что глаз нередко обманывал, а пальцы никогда. Почка, которая к утру раскрывалась, была так же упруга с виду, как и другие, но на самом деле чешуйки ее уже обмякли, одрябли и из последних сил крепились, чтобы продлить свою жизнь.

Утром, после первой весенней грозы, после душной ночи апреля, пробивались первые листки каштанов и акаций. Они были удивительно беспомощны, они были сморщены и влажны, как только что вылупившиеся птенцы. Они были похожи на маленьких зеленых гномов, переболевших зеленой болезнью. Но, чтобы окрепнуть, им достаточно было одного весеннего дня, одного перехода солнца — от восхода до вечерней зари.

И утром, едва солнце подымалось над морем, едва касалось оно верхним своим краем красных черепичных и чугунных крыш, начиналась наша игра в зеленое — веселая, ожесточенная и сочная, как сама жизнь, игра.

Кусочек зелени можно было хранить в кармане, в сумке, за пазухой, можно было просто зажать в руке, но по нашим неписаным законам это было дурной манерой, за которую надо бы карать.

Впрочем, нужды такой почти никогда не возникало, потому что зелень хранили открыто — под осколком стекла, заправленным в рубашку или лацкан пиджака. Для прочности стекло утопляли в ткани и с внутренней стороны перевязывали ткань шпагатом или ниткой.

Увядшая зелень в расчет не принималась — она означала явный проигрыш, и обновлять зеленое приходилось по два, по три раза на день. Такое усердие требовало немало усилий и, если хотите, мужества. Да-да, того самого мужества, которое необходимо человеку, чтобы преодолеть сопротивление обстоятельств, сопротивление природы или собственную трусость.

Природа сопротивлялась отчаянно, выгоняя первые листья на акациях высотой с трехэтажный дом или гладкоствольных каштанах. А обстоятельства представали в образе дворника или садовника — человека с метлой, который вопил истерически, с завыванием, как здешние биндюжники:

— А, трясця твоий матери! А шоб ты згинув, доки ще не народывся! А шоб тоби повыскакувалы чиракы на с…и!

Рассчитывать на заступничество прохожих при встрече с дворником не приходилось, и благополучный исход ожидал лишь того, у кого были крепкие руки, крепкие ноги, которые способны двигаться так же быстро, как чаплинские в картине, где Чарли кладет кирпичную стену.

Но один заступник у нас был, и не следует думать, будто весь мир состоял из людей с метлами и еще прохожих, которые торопливо обходят их.

Он был однорук. От правой руки у него остался только рукав пиджака, приколотый английской булавкой к карману. Под пиджаком у него была тельняшка в частую полоску. Такие у нас называют рябчиками. Брюки на нем были суконные, матросские. Клеш. И это почему-то смешило: матросский клеш и двубортный хлопчатобумажный пиджак из тех, что лет двенадцать — тринадцать назад очень высоко, говорят, ценила деревня.

Он никогда не разговаривал с нами, он останавливался у ворот нашей школы, на углу Кирова и Карла Маркса, и молча наблюдал, как мы играем. Конечно, у него было преимущество — он знал о нас больше, чем мы о нем. Но и мы знали точно, что в час, например, у него обеденный перерыв, потому что каждый день он приходил в десять — пятнадцать минут второго и съедал свой обед — четыре куска хлеба с колбасой или котлетами. Котлеты были не домашние, котлеты были из витрины столовой, где синими корявыми буквами написано: «Приходите к нам, у нас кормят очень вкусно!» Флотские брюки его были промаслены, и время от времени на них появлялись свежие пятна — наверное, когда он проливал масло, смазывая машины. И еще одно мы знали совершенно точно: работал он где-то неподалеку, в семи-восьми, самое большее, в десяти минутах ходьбы отсюда. Но где именно, мы не знали, хотя, конечно, узнать было очень нетрудно — надо было только разок проследить за ним. Но эта мысль не приходила никому в голову, и это тем более удивительно, что выслеживать и узнавать — самое приятное в мире занятие.

Теперь-то я, конечно, понимаю, откуда эта наша фантастическая деликатность — все дело было в татуировке на его левой руке: НЕТ СЧАСТЬЯ В ЖИЗНИ.

Никогда прежде вопросы счастья не тревожили нас, а мелкие невзгоды были так же неизбежны и так же незначительны, как чернильная клякса в новой тетради или продырявленные на коленях брюки. Ужасаться по этому поводу могли только наши родители да учителя, для которых эпизоды не существовали сами по себе, для которых эпизоды были частью целого. Этим целым была жизнь, и всех нас готовили к ней так, как будто предстоял спуск в катакомбы, где хорошо известны только входы, или полет на Луну, о которой известно лишь то, что кислорода там нет и дышать нечем.

Здоровые не думают о здоровье, счастливые не думают о счастье. Мы были счастливы, и синяя татуировка — НЕТ СЧАСТЬЯ В ЖИЗНИ — была для нас просто загадкой, которую загадал нам однорукий человек неизвестно зачем.

В первый раз, прочитав эти слова, мы переглянулись. Переглянулись, озадаченные темой, а не смыслом этих слов. В Одессе любят накалываться. В наколках закрепляются самые нежные, самые свирепые, самые отчаянные клятвы, но почти всегда они о любви до гроба к Нонке, Зузе или маме родной. А тут вдруг просто слова о счастье — о счастье, которого нет в жизни.

Это было непонятно. И неприятно. Неприятно, как все на свете, что не в меру загадочно.

Но нам почему-то было жаль однорукого человека с непонятной татуировкой. Нет, не потому, что он был однорук: в каждом дворе были такие, как он, которые потеряли руку или ногу на фронте, хотя нам казалось, что они всегда были такие — однорукие, одноногие или даже вовсе без ног. Нам было жаль его потому, что он никогда не заговаривал с нами, всегда стоял поодаль и очень внимательно, очень серьезно наблюдал, как мы играем, и никогда не вмешивался, никогда не давал советов, никогда не наводил порядка.

Когда мы уходили в Кировский сад, он шел за нами, но не было еще случая, чтобы мы чувствовали себя из-за этого стесненными, чтобы появилось желание уйти куда-нибудь подальше, где он не найдет нас, где он не сможет вот так молча сидеть на зеленой скамье или приземистой ограде, выкуривая папиросу за папиросой.

Наоборот, в те редкие дни, когда он не приходил, появлялось тревожное чувство неполноты и неустойчивости.

Сегодня, когда мы начали свою игру в зеленое, он пришел утром, в полвосьмого. Это он впервые пришел утром, до работы. Но никто не удивился, потому что в это утро все было возможно.

Как всегда, он стоял немного поодаль и наблюдал за нами. А потом он присел на скамейку у ворот, зажал левую свою руку в коленях и закрыл глаза. Он никогда не сидел так: зажав руку в коленях и жмурясь. Жмурясь и улыбаясь.

Теперь, с этой своей улыбкой и зажмуренными глазами, он был похож на слепого. Я говорю о слепом, который сидит каждый день у нас в Кировском садике и уверяет, что видит солнце. Ничего другого не видит, а солнце — да, видит. И это солнце, которое он видит, — маленький красный шар. Очень красный и очень горячий. И, разводя руки, слепой показывает, какое оно, его солнце.

До уроков оставался еще целый час. А мальчиков собралось уже человек двадцать. Девочки тоже приходили и тоже с зеленым, но с девочками игра была несерьезная, потому что девочек нельзя было наказывать шелабанами с оттяжкой, то есть крутым щелчком по темени. А именно такой шелабан доставался тому, кто не мог предъявить своей зелени.

Это была жестокая расплата, потому что шелабанов полагалось семь штук, а на скидку уповать не приходилось. Щелчки, как правило, были доброкачественные, полновесные, от всего сердца. Случалось, малодушные пытались бежать от возмездия, но пойманному причиталась двойная норма. Впрочем, сполна удваивали норму редко: чаще ограничивались двумя-тремя щелчками сверх одного порциона. Но и этого было предостаточно — растирая шишку, жертва правосудия со скоростью австралийского эму устремлялась в Кировский садик за крохотным листиком акации, без которого очень туго бывает на этом свете.