Удивительно мне было это, аж слова сказать не могла: только смотрю на него и думаю — дать бы тебе головой об стенку.
Наказали его тогда здорово: на неделю из школы исключили, а главное, дело завели.
— Стрешинский, запомни, мы на тебя дело завели: чуть что — в детколонию.
А вот теперь, через семь лет, опять на него дело завели. То есть заводить никто не заводил, и детколонией никто не грозился, но в общем дело-то все-таки есть, и даже меня к нему подшили, так что прямо и говорят: дело Стрешинского — Тереховской.
Завтра комсомольское собрание. Надо, говорит Валерка, свою вину признать, покаяться. А в чем? Ну не будь дурой: есть дело — кайся. А то Полина не отвяжется и еще характеристику закатает:— не только в институт, на бухгалтерские курсы не примут.
— Но все-таки?
— Никаких все-таки.
Но должна же я понять — откуда дело, почему дело, зачем дело?
Началось это в прошлую субботу, на пятом уроке. Литература была.
— Я сумасшедший, — сказал Валерка.
— Не мешай. Полина смотрит.
— Я сумасшедший, — повторил Валерка.
— Сумасшедшие клацают зубами.
— Я клацаю. Послушай.
— Идиот!
— Нет, Люська, я на самом деле сумасшедший — у меня справка: «Дана настоящая Стрешинскому Валерию в том, что он действительно страдает шизофренией и за последствия не отвечает».
— А печать?
— С печатью. В Датском королевстве всегда порядок. Теперь я все могу.
— Хорошая справочка. Где приобрел?
— Связи, моя девочка, огромные связи в докторском мире.
— В медицинском, — уточнила я.
Валерка задумался.
— Можно. Что да, то да.
— Ах, шизик, мой милый шизик.
«Шизик» закрыл глаза и пустил слюны на подбородок.
— Стрешинский…
— Слушаюсь! — Валерка вскочил: руки по швам, подбородок вперед, глаза навыкате.
— Ты заснул?
— Никак нет, Полина Васильевна!
— Я думала, заснул: слюнки текут у тебя. Сладкие, небось. — Хоть бы улыбнулась. А ни-ни, серьезность такая, аж челюсти ломит.
— Ага, сладкие, — браво подтвердил Валерка. — Это от удовольствия. На литературе у меня всегда слюнки. На других — нет, а на литературе — всегда.
Девчонки сработали большие глаза и прикрылись — кто учебником, кто руками, будто лицо массируют.
Полина Васильевна вздохнула. Вздохнула, посмотрела в окно — малыши во двор металлолом натаскивали с улицы — и тихо так, грустно, по-матерински, сказала:
— Садись, Стрешинский. Можешь сесть.
Стрешинский сел, замурлыкал — баю-баю, баюнь-ки… — и веки в пляс пустил, вроде со сном борется.
Я наступила ему на ногу: будет!
А он руку мне на колено да пальцами, пальцами, ну тиски прямо.
— Дурак, — говорю, — синяк останется.
— Синяк? Синяк — это нехорошо. Что да, то да.
— Кто такой Каренин?
Ребятишки вчетвером — бабка за дедку, внучка за бабку, Жучка за внучку — волокли трамвайный рельс во двор. Рельс застрял на водосливной решетке. А они его грох о решетку. Полина покачала головой.
— Кто такой Алексей Каренин?
— Действительно, кто? — удивился вдруг Стрешинский, тревожно глядя по сторонам.
Рассматривая Валерку в упор, Полина продолжала, как будто Стрешинский — не Стрешинский, а каменная баба без уст, без голоса. Ей-богу, железные у нее нервы!
— Великая разоблачительная сила Толстого, товарищи, в том и состоит, что под маской благопристойности он сумел показать уродливое лицо. Уродливое лицо высокопоставленного царского чиновника, бездушного, убогого, подлого. Подлого.
Стрешинский поднял руку.
— Ну?
— А зачем Толстому нужна была маска благопристойности? Вы же говорили, что Толстой — бунтарь.
Валерка еще не сел, а Наташка Кириченко уже подымала руку — медленно, раздумчиво, неуклонно. Она всегда так: чуть что — руку тянет.
— Кто еще? Ладно, — кивнула Полина, — объясни ты, Наташа, ему.
Валерка отвалил челюсть и вылупил глаза, как рахит на сахарного петушка, — это он приготовился слушать Наташкину речь.
— Полина Васильевна сказала, что под маской благопристойности скрывалось бездушное, убогое, подлое лицо царского чиновника Алексея Каренина.
Наташка — удивительно цельный человек: она и говорит, как подымает руку, — медленно, раздумчиво, неуклонно. И ходит так, и портфель застегивает, и даже слушает так. Хотя мне вот непонятно, как это можно слушать медленно. Наверное, люди просто подчиняются ей и разговаривают медленнее, чем обычно, вроде достоинством наливаются — бульк… бульк… бульк.
— Ты понял?
«Ты» сказал, что понял, а чуть Полина Васильевна собралась продолжать, он опять поднял руку.
— Ну?
— Через три дня мне стукнет восемнадцать. Через три дня — это во вторник. С этого дня я буду полноправный и прошу обращаться ко мне во множественном числе.
— Со вторника?
Я видела, как у Полины Васильевны втягиваются уголки губ, как ходят мешочки под глазами, как пальцы ее подминают промокашку, а Валерка стоял добродушный, долговязый, с безобидной улыбкой шизика на круглой физии — колобок, колобок, где тут спрятан сундучок? Сундучок да с серебром, с жемчугами под замком, да с парчою, да с сукном, ох, заморскими!
— Зачем со вторника? — великодушничал Валерка. — Со вторника не обязательно.
— А со среды?
— Со среды — да. Что да, то да.
Если бы со мной человек так разговаривал, я бы дала этому человеку по роже. Ей-богу, дала бы. А По-лина — педагог, учитель, да еще директриса, — ей этого не можно, никак не можно. И ведь Валерка, подлец, знает, что не ударит она его, а на слова ему плевать. Да ведь и слов-то настоящих она ему не скажет. А мне бы вот сказала, да еще как сказала бы! А Валерке не может, потому что предок Валеркин — начхозом в порту, а порт — наш всемогущий, вседающий шеф.
Школа родная в ремонте —
Это, братия, не блеф.
Гвозди? Бронь те. Доски? Бронь те.
Ибо порт нам — друг и шеф.
Но, если честно, по совести, Валерке это противно, во как противно! Я уж говорила ему: ты бы предку-то своему выдал пару теплых слов.
— Выдал, выдал… ну и выдал.
— А он?
— Лоб, — говорит, — здоровый, дело пора знать.
— Какое дело?
— Ну вот это самое: гвозди — бронь те, краски — бронь те.
— Доски.
— Ну доски. Не в нос, так по носу. А маманя в районе подметные письма про грубость Полинкину пишет. А на батю — в партбюро: оставил, мол, распаскудник, ее с малолетним сыном.
— Это ты, что ли, малолетний?
— Я. Ну предок и делает как может отцовскую заботу. А не верите — пожалте документик из школы посмотреть. А тем что? Была бы справочка, с печатью.
Да, ничего тут не скажешь — ситуэйшн у Валерки неважная. И самое ведь противное, что каждому объяснять надо, перед каждым оправдываться надо. А чего ради? Ну чего ради человеку оправдываться, если он чист, как херувим, если душа его, можно сказать, из ахов ангельских соткана!
— Хорошо, Стрешинский, я уважу твою… вашу просьбу.
Валерка заулыбался — колобок, колобок, вот где спрятан сундучок! — и полез колено тискать мне. А я его ногтями, легонько так, аккуратненько — кадык только дрогнул у него, и волны по лицу пошли. Кадыка у Валерки прежде не было, это я точно помню. И вдруг огромный такой и острый, как лошадиное колено на задней ноге.
Мне стало смешно, ну до того смешно, что хоть лопни — не посерьезнеешь, а он, дурак, обиделся, схватил дневник мой и нацарапал: «Не строй из себя Орлеанскую девочку».
— Хамите, мальчик! — сказала я ему.
А он шасть — в этот раз на литературиной обложке: «Не строй из себя Орлеанскую девочку» — и по три восклицательных знака спереди и сзади, как гомункулусы на вахте. Я зачеркнула надпись на дневнике, а потом взялась за учебник.
— Тереховская! — Разговаривая со мной, Полина всегда щурит глаза, как от зубной боли, не очень мучительной, но достаточно противной. — Чем ты занимаешься, Тереховская?
— Ничем…
Полина Васильевна улыбнулась: она обожает этот ответ — конкретный, лаконичный и простодушный, по ее словам, до идиотизма.
— Ничем, кроме литературы.
Я подняла учебник и держала его перед собою, чтобы она могла убедиться, что это действительно учебник Зерчанинова, а не «Женщины в жизни Наполеона» Артура Леви или «Половой вопрос» Августа Фореля, которые Валерка приволок позавчера.
И все-таки она не поленилась, подошла ко мне вплотную и все с той же улыбкой великомученицы от зубной боли взяла у меня книжку. Открыв обложку, в том углу, где обычно делают дарственные надписи, она прочла Валеркину просьбу с гомункулусами на вахте: «Не строй из себя Орлеанскую девочку».
— Кто писал?
Ну я бы могла сказать ей, что писал Валерка. И Валерка не стал бы попрекать. Но зачем говорить, если она и сама отлично знает, что это Валеркины каракули, что никто другой на свете так не пишет, что и написать такое может один только Валерка. И вообще, разве ей это нужно? Ей нужно совсем другое — а может, эти Валеркины слова не просто хамство, не просто дурачество? Может, Валерка имеет право говорить мне такое? Может, мне тоже скоро травиться, как Аньке Мельник в прошлом году, когда она с Рубеном из машиностроительного гуляла?
Самое удивительное, что Полина не решалась посмотреть мне в глаза. А мне безумно хотелось увидеть ее глаза, мне хотелось потрогать эти глаза пальцами, как десять лет назад я трогала стеклянные глаза пеликана в краеведческом музее.
— Зачем вы спрашиваете? Вы же сами знаете.
Она молчала, она держала учебник литературы, как верующие держат библию, — неподвижно, прижимая торцом к животу.
— Не волнуйтесь, Полина Васильевна. Это я написал. В прошлую пятницу я читал Вольтера «Орлеанскую девственницу» и вспомнил вдруг.
Полина Васильевна молчала. Она молчала потому, что ждала еще чего-то, еще каких-то слов, после которых уже нельзя будет молчать. И Валерка, этот наивный, этот простодушный мальчик с кадыком сорокалетнего мужчины, понял ее. Понял — и сказал, глухо, с расстановкой: