Большое солнце Одессы — страница 24 из 40

Удивительно мне было это, аж слова сказать не могла: только смотрю на него и думаю — дать бы тебе головой об стенку.

Наказали его тогда здорово: на неделю из школы исключили, а главное, дело завели.

— Стрешинский, запомни, мы на тебя дело завели: чуть что — в детколонию.

А вот теперь, через семь лет, опять на него дело завели. То есть заводить никто не заводил, и детколонией никто не грозился, но в общем дело-то все-таки есть, и даже меня к нему подшили, так что прямо и говорят: дело Стрешинского — Тереховской.

Завтра комсомольское собрание. Надо, говорит Валерка, свою вину признать, покаяться. А в чем? Ну не будь дурой: есть дело — кайся. А то Полина не отвяжется и еще характеристику закатает:— не только в институт, на бухгалтерские курсы не примут.

— Но все-таки?

— Никаких все-таки.

Но должна же я понять — откуда дело, почему дело, зачем дело?

Началось это в прошлую субботу, на пятом уроке. Литература была.

— Я сумасшедший, — сказал Валерка.

— Не мешай. Полина смотрит.

— Я сумасшедший, — повторил Валерка.

— Сумасшедшие клацают зубами.

— Я клацаю. Послушай.

— Идиот!

— Нет, Люська, я на самом деле сумасшедший — у меня справка: «Дана настоящая Стрешинскому Валерию в том, что он действительно страдает шизофренией и за последствия не отвечает».

— А печать?

— С печатью. В Датском королевстве всегда порядок. Теперь я все могу.

— Хорошая справочка. Где приобрел?

— Связи, моя девочка, огромные связи в докторском мире.

— В медицинском, — уточнила я.

Валерка задумался.

— Можно. Что да, то да.

— Ах, шизик, мой милый шизик.

«Шизик» закрыл глаза и пустил слюны на подбородок.

— Стрешинский…

— Слушаюсь! — Валерка вскочил: руки по швам, подбородок вперед, глаза навыкате.

— Ты заснул?

— Никак нет, Полина Васильевна!

— Я думала, заснул: слюнки текут у тебя. Сладкие, небось. — Хоть бы улыбнулась. А ни-ни, серьезность такая, аж челюсти ломит.

— Ага, сладкие, — браво подтвердил Валерка. — Это от удовольствия. На литературе у меня всегда слюнки. На других — нет, а на литературе — всегда.

Девчонки сработали большие глаза и прикрылись — кто учебником, кто руками, будто лицо массируют.

Полина Васильевна вздохнула. Вздохнула, посмотрела в окно — малыши во двор металлолом натаскивали с улицы — и тихо так, грустно, по-матерински, сказала:

— Садись, Стрешинский. Можешь сесть.

Стрешинский сел, замурлыкал — баю-баю, баюнь-ки… — и веки в пляс пустил, вроде со сном борется.

Я наступила ему на ногу: будет!

А он руку мне на колено да пальцами, пальцами, ну тиски прямо.

— Дурак, — говорю, — синяк останется.

— Синяк? Синяк — это нехорошо. Что да, то да.

— Кто такой Каренин?

Ребятишки вчетвером — бабка за дедку, внучка за бабку, Жучка за внучку — волокли трамвайный рельс во двор. Рельс застрял на водосливной решетке. А они его грох о решетку. Полина покачала головой.

— Кто такой Алексей Каренин?

— Действительно, кто? — удивился вдруг Стрешинский, тревожно глядя по сторонам.

Рассматривая Валерку в упор, Полина продолжала, как будто Стрешинский — не Стрешинский, а каменная баба без уст, без голоса. Ей-богу, железные у нее нервы!

— Великая разоблачительная сила Толстого, товарищи, в том и состоит, что под маской благопристойности он сумел показать уродливое лицо. Уродливое лицо высокопоставленного царского чиновника, бездушного, убогого, подлого. Подлого.

Стрешинский поднял руку.

— Ну?

— А зачем Толстому нужна была маска благопристойности? Вы же говорили, что Толстой — бунтарь.

Валерка еще не сел, а Наташка Кириченко уже подымала руку — медленно, раздумчиво, неуклонно. Она всегда так: чуть что — руку тянет.

— Кто еще? Ладно, — кивнула Полина, — объясни ты, Наташа, ему.

Валерка отвалил челюсть и вылупил глаза, как рахит на сахарного петушка, — это он приготовился слушать Наташкину речь.

— Полина Васильевна сказала, что под маской благопристойности скрывалось бездушное, убогое, подлое лицо царского чиновника Алексея Каренина.

Наташка — удивительно цельный человек: она и говорит, как подымает руку, — медленно, раздумчиво, неуклонно. И ходит так, и портфель застегивает, и даже слушает так. Хотя мне вот непонятно, как это можно слушать медленно. Наверное, люди просто подчиняются ей и разговаривают медленнее, чем обычно, вроде достоинством наливаются — бульк… бульк… бульк.

— Ты понял?

«Ты» сказал, что понял, а чуть Полина Васильевна собралась продолжать, он опять поднял руку.

— Ну?

— Через три дня мне стукнет восемнадцать. Через три дня — это во вторник. С этого дня я буду полноправный и прошу обращаться ко мне во множественном числе.

— Со вторника?

Я видела, как у Полины Васильевны втягиваются уголки губ, как ходят мешочки под глазами, как пальцы ее подминают промокашку, а Валерка стоял добродушный, долговязый, с безобидной улыбкой шизика на круглой физии — колобок, колобок, где тут спрятан сундучок? Сундучок да с серебром, с жемчугами под замком, да с парчою, да с сукном, ох, заморскими!

— Зачем со вторника? — великодушничал Валерка. — Со вторника не обязательно.

— А со среды?

— Со среды — да. Что да, то да.

Если бы со мной человек так разговаривал, я бы дала этому человеку по роже. Ей-богу, дала бы. А По-лина — педагог, учитель, да еще директриса, — ей этого не можно, никак не можно. И ведь Валерка, подлец, знает, что не ударит она его, а на слова ему плевать. Да ведь и слов-то настоящих она ему не скажет. А мне бы вот сказала, да еще как сказала бы! А Валерке не может, потому что предок Валеркин — начхозом в порту, а порт — наш всемогущий, вседающий шеф.

Школа родная в ремонте —

Это, братия, не блеф.

Гвозди? Бронь те. Доски? Бронь те.

Ибо порт нам — друг и шеф.

Но, если честно, по совести, Валерке это противно, во как противно! Я уж говорила ему: ты бы предку-то своему выдал пару теплых слов.

— Выдал, выдал… ну и выдал.

— А он?

— Лоб, — говорит, — здоровый, дело пора знать.

— Какое дело?

— Ну вот это самое: гвозди — бронь те, краски — бронь те.

— Доски.

— Ну доски. Не в нос, так по носу. А маманя в районе подметные письма про грубость Полинкину пишет. А на батю — в партбюро: оставил, мол, распаскудник, ее с малолетним сыном.

— Это ты, что ли, малолетний?

— Я. Ну предок и делает как может отцовскую заботу. А не верите — пожалте документик из школы посмотреть. А тем что? Была бы справочка, с печатью.

Да, ничего тут не скажешь — ситуэйшн у Валерки неважная. И самое ведь противное, что каждому объяснять надо, перед каждым оправдываться надо. А чего ради? Ну чего ради человеку оправдываться, если он чист, как херувим, если душа его, можно сказать, из ахов ангельских соткана!

— Хорошо, Стрешинский, я уважу твою… вашу просьбу.

Валерка заулыбался — колобок, колобок, вот где спрятан сундучок! — и полез колено тискать мне. А я его ногтями, легонько так, аккуратненько — кадык только дрогнул у него, и волны по лицу пошли. Кадыка у Валерки прежде не было, это я точно помню. И вдруг огромный такой и острый, как лошадиное колено на задней ноге.

Мне стало смешно, ну до того смешно, что хоть лопни — не посерьезнеешь, а он, дурак, обиделся, схватил дневник мой и нацарапал: «Не строй из себя Орлеанскую девочку».

— Хамите, мальчик! — сказала я ему.

А он шасть — в этот раз на литературиной обложке: «Не строй из себя Орлеанскую девочку» — и по три восклицательных знака спереди и сзади, как гомункулусы на вахте. Я зачеркнула надпись на дневнике, а потом взялась за учебник.

— Тереховская! — Разговаривая со мной, Полина всегда щурит глаза, как от зубной боли, не очень мучительной, но достаточно противной. — Чем ты занимаешься, Тереховская?

— Ничем…

Полина Васильевна улыбнулась: она обожает этот ответ — конкретный, лаконичный и простодушный, по ее словам, до идиотизма.

— Ничем, кроме литературы.

Я подняла учебник и держала его перед собою, чтобы она могла убедиться, что это действительно учебник Зерчанинова, а не «Женщины в жизни Наполеона» Артура Леви или «Половой вопрос» Августа Фореля, которые Валерка приволок позавчера.

И все-таки она не поленилась, подошла ко мне вплотную и все с той же улыбкой великомученицы от зубной боли взяла у меня книжку. Открыв обложку, в том углу, где обычно делают дарственные надписи, она прочла Валеркину просьбу с гомункулусами на вахте: «Не строй из себя Орлеанскую девочку».

— Кто писал?

Ну я бы могла сказать ей, что писал Валерка. И Валерка не стал бы попрекать. Но зачем говорить, если она и сама отлично знает, что это Валеркины каракули, что никто другой на свете так не пишет, что и написать такое может один только Валерка. И вообще, разве ей это нужно? Ей нужно совсем другое — а может, эти Валеркины слова не просто хамство, не просто дурачество? Может, Валерка имеет право говорить мне такое? Может, мне тоже скоро травиться, как Аньке Мельник в прошлом году, когда она с Рубеном из машиностроительного гуляла?

Самое удивительное, что Полина не решалась посмотреть мне в глаза. А мне безумно хотелось увидеть ее глаза, мне хотелось потрогать эти глаза пальцами, как десять лет назад я трогала стеклянные глаза пеликана в краеведческом музее.

— Зачем вы спрашиваете? Вы же сами знаете.

Она молчала, она держала учебник литературы, как верующие держат библию, — неподвижно, прижимая торцом к животу.

— Не волнуйтесь, Полина Васильевна. Это я написал. В прошлую пятницу я читал Вольтера «Орлеанскую девственницу» и вспомнил вдруг.

Полина Васильевна молчала. Она молчала потому, что ждала еще чего-то, еще каких-то слов, после которых уже нельзя будет молчать. И Валерка, этот наивный, этот простодушный мальчик с кадыком сорокалетнего мужчины, понял ее. Понял — и сказал, глухо, с расстановкой: