Большое солнце Одессы — страница 25 из 40

— Я знаю, чего вы хотите. Вы хотите, чтобы это не было шуткой. И хочется, и колется, как говорят белые медведи.

В классе стало удивительно тихо. Непостижимо тихо. Такой тишиной, наверное, лечат нервнобольных в камерах, изолированных от мира, где звуки изводят людей.

Полина закрыла глаза. Желтые веки в сеточку отсвечивали дряблой куриной желтизной, а мазанные вороновой тушью реснички-ресничульки, говорит Анька, сходились и расходились, как хохолок на голове ара.

Полина закрыла глаза и молчала. Она молчала целую вечность, и я до сих пор не могу понять, была ли она в самом деле поражена или ей просто нужно было время, чтобы найти слова. Я думаю все-таки, что она искала слова, потому что она нашла эти слова, и от этих слов даже Валерке стало не по себе.

— Валя, — сказала она, — вы можете не любить меня… вы не любите меня, я знаю… но надо найти в себе мужество оставаться объективным. Справедливым.

— Хорошо, хорошо… Но ведь все должны быть объективными?

— Все, — сказала Полина Васильевна, — все без исключения, — и открыла глаза.

И мне опять мучительно, невыносимо захотелось потрогать эти глаза, как десять лет назад в краеведческом музее я трогала стеклянные глаза пеликана.

Вернувшись к своему столу, Полина повторила тезис о подлости и убожестве высокопоставленного царского чиновника Алексея Александровича Каренина и пообещала несколько ниже раскрыть содержание этого тезиса подробнее.

Мне трудно объяснить, что именно, но что-то с ней произошло. Во всяком случае, теперь ее можно было слушать без усилия, мне даже показалось, что она с интересом слушает свои собственные слова и, может, именно этот интерес к собственным своим словам и заразил наш 10 «Б», в котором каждый себя считает умником, хотя бы потому, что он учится не в 10 «А» или в 10 «В», а именно в 10 «Б», знаменитом 10 «Б».

Скрестив руки на груди, Валерка рассматривал Полину Васильевну. Она видела, что он ее рассматривает, она не могла не видеть этого, но, даю голову на отсечение, ей было сейчас в высшей степени плевать на Валерку. И Валерка это понимал, и на душе у него было пакостно, как у заики, когда слушатели рысцой покидают зал, где он толкает пламенную речь. «Не делай из этого трагедь», — написала я на промокашке.

Едва приподнявшись, он пихнул промокашку под себя и уселся, заложив руки за спину, — поза, которую он не вспоминал уже лет пять, если не все десять.

Полина Васильевна повернулась к окну. Профиль у нее птичий, как у всех людей с выдвинутым носом и отставленным подбородком. Глядя в окно, она улыбалась доброй, безобидной, птичьей улыбкой и крушила гнилой царский режим, державшийся на Карениных.

— А одаренные натуры типа Анны, — она внезапно повернулась лицом к классу, — становились жертвами. Становились потому, что были обременены узкоклассовой моралью, потому что, даже протестуя, они не могли расстаться со своим теплым барским домом, своим вишневым садом.

— Квартирный вопрос, — пробормотал Валерка.

— Пожалуйста, Стрешинский…

— Я? Нет, я ничего.

Полина Васильевна склонила голову: чтобы, сформулировать следующий тезис, ей нужна была передышка. Ничто так не нравится мне, как эта минутная передышка среди урока, когда внезапно умолкает бормашина и притихший, успокоенный мир становится невыразимо прекрасным. В океане тишины вздрагивают, как невидимые звезды бесконечно далеких и таинственных миров, звуки-светлячки. И даже пошлое урчание школярских желудков представляется чудом электронной гармонии и мелодии.

Гармония нездешнего подозрительно упорядоченного мира томила Валерку тяжело и неумолимо, как сорокаградусное июльское солнце. Тревожная Валеркина мысль искала выхода, и руки его беспорядочно сновали по карманам, скамье и в парте. Эти беспорядочные поиски бредущих вслепую рук прекратились, едва на парте появилась бумажка от психиатра. Валерка любовно поглаживал ее, разминал ногтем большого пальца уголки и, складывая пополам, педантично искал идеально точную ось симметрии.

Лицо его быстро приобретало ту глубокую, ту просветленную сосредоточенность, по которой безошибочно опознаются люди, обретшие наконец свой интеллектуальный фокус. «Дана настоящая Стрешинскому Валерию в том, что он действительно страдает шизофренией…»

И печать настоящая — круглая гербовая печать.

Полина Васильевна собралась говорить, искомый тезис окончательно созрел в ее голове, и теперь необходимо было внедрить его, переселить, втолочь — называйте это как хотите — в наши головы.

Я так и по сей день не знаю, и никто в 10 «Б» не знает, какой тезис был нами упущен. И все это по милости Валерки Стрешинского, который вдруг ни с того ни с сего вскочил — он даже руку для приличия не поднял — и с идиотским видом дьячка-придурка прогнусавил:

— Мне отмщение, и аз воздам.

— Не понимаю, — ' сказала Полина Васильевна.

— Мне отмщение, и аз воздам, — снова прогнусавил Валерка.

— Ты можешь говорить человеческим языком! — взорвалась неожиданно Полина Васильевна, и невыразимо прекрасный мир вздрагивающих звуков-светлячков разлетелся вдребезги.

— Мне отмщение, и аз воздам, — в третий раз повторил Валерка и добавил — Эпиграф.

— Какой эпиграф?

Мешочки у нее'под глазами все еще ходили ходуном, но повыше мешочков, в глазах, не в глазах даже, а в бровях, появился испуг, самый доподлинный, ну прямо как у первоклассника, когда учитель в пятый раз спрашивает: дважды два? — а он в пятый раз не может ответить.

Я Валерку знаю как облупленного. Когда на него находит этот стих безнадежного идиотизма, существует только одно средство унять его — не обращать внимания. Не просто делать вид, что он не стоит внимания, а по-настоящему убить в себе всякий интерес; да так, чтобы это ваше равнодушие передалось ему.

Но в этот раз Валерка рассчитал наверняка, потому что заставить целый класс сделать вид, будто он, Валерка Стрешинский, не стоит внимания, невозможно. Ну почти невозможно. А в десятом «Б» абсолютно невозможно. Но самое главное — не это. Самое-то главное — потрясающий козырь, раздобытый чудом, которое Валерка потом именовал гениальной интуицией шизика Стрешинского, расчищающего авгиевы конюшни невежества.

Ну, авгиевы конюшни — это он, положим, загнул, но факт фактом: Полина не знала эпиграфа к роману, а Валерка, застрявший на пятой странице, знал только эпиграф да первую фразу — о счастливых семьях, которые похожи друг на друга, и несчастливых, которые несчастливы все по-своему.

— Мне отмщение, и аз воздам, евангелие от Луки, Марка, Иоанна, Матвея, двенадцать апостолов и Лев Толстой, — гундосил Валерка, покачивая головой и страстно прижимая руки к груди.

Все, даже Наташка Кириченко, забыли про Полину, и, ей-богу, даже она сама забыла о себе. Во всяком случае, она смотрела на Валерку такими глазами, как будто весь мир сосредоточился в нем одном, и надо было немедленно решить, как же быть с этим чудовищным миром.

А Валерку понесло, и теперь уже ничем, кроме брандспойта, остановить его нельзя было. Выкатив бельма, он хлипал, как нищий на паперти, и вздергивал плечи, хлопая себя по ушам.

Я читала где-то, что смех — это от чувства превосходства, не от сознания, а именно от чувства. И когда Валерка, прижимая бумажонку к груди, стал пританцовывать на месте, точь-в-точь как Мишка Режет Кабана, известный дегенератик, в классе взорвалась бомба, начиненная смехом. Пусть нам паяют что угодно, пусть твердят, что мы издевались над педагогом, над учителем, но я не отступлю от своих слов: мы смеялись над Валеркой, потому что до такого идиотизма никто из нас не дошел бы. И пусть мы об этом не думали, пусть не сознавали, но каждый это чувствовал, нутром своим, чревом, грудью, затылком, ну не знаю, чем именно, но, что чувствовал — это железно.

Позже, ночью или под утро, я вдруг увидела одну странную деталь этого идиотского спектакля, которую прежде не замечала. Впрочем, не может быть, чтобы я вовсе не замечала ее. Скорее всего я просто истолковала ее так, что она осталась в тени, почти незамеченной. Я говорю об оцепенении Полины Васильевны. Никогда еще мы не видели ее в таком состоянии, и разговоры о том, что она тоже забавлялась — глупые разговоры. Если бы она хоть побледнела — мало ли что бывает! — а то ведь посинела, ну прямо как утопленник, как синяя медуза, как курица-дистрофик в морозном отсеке холодильника. Такое у человека бывает от сердечного удушья. Я думаю, у нее было сердечное удушье от страха за Валерку, потому что он, как две капли воды, смахивал на Мишку Режет Кабана. Только балалайку с красным бантом еще бы ему в руки да пару морковок — одну за ухо, а другую… Ну другую не обязательно, не очень обязательно.

А потом, когда она поняла, что он все-таки не сошел с ума, что он просто валяет дурака, она приказала ему собрать все тетрадочки и убраться вон из класса. Из школы. Из коллектива. В этот раз она не добавила «здорового и, в целом, работоспособного». Но все равно мы услышали эти слова, потому что о нашем коллективе она никогда иначе не говорила.

И здесь Валерка дал вселенского маху. Нет, я не осуждаю его, я понимаю: когда человек входит в роль, он уже не хозяин себе, он просто марионетка, которого роль дергает за шпагатик. Но мне все равно здорово досадно, потому что мои-то беды начались с этого момента — у меня даже сердце нехорошо екнуло, когда Валерка эпилептическими своими руками положил на стол заверенную гербовой печатью справочку, что он, Валерий Стре-шинский, действительно является шизиком и по этой причине за последствия не отвечает.

Полина Васильевна, ясное дело, вмиг сцапала справочку и тут же, едва пробежав ее, приказала и мне заодно со Стрешинским убраться вон. Из класса. Из школы. И вообще куда мне заблагорассудится.

Я не спрашивала, и никто другой не спросил — почему? Да и зачем спрашивать? Полина держала в руках бумажку, которой никто не читал, но каждый понимал — от бумажки нам не уйти.

Комсомольское назначили на шесть, а начали в семь, без десяти. У нас всегда опаздывают: ждут, пока кворум соберется. Но сегодня кворум собрался тютелька в тютельку, а Полина все заседала в своем кабинете с Наташкой Кириченко, Вадькой Шебышевым из десятого «В», секретарем комитета, и медичкой Надин Мартыновой, медалисткой из прошлогоднего выпуска. С Надин у нас всегда были натянутые отношения: ей не нравилась моя походка — а ля соборка, то есть для Соборной площади, по ее диагнозу, — и еще моя манера нагло смотреть в глаза и улыбаться половинкой рта. Левой половинкой. Мне надоели эти упреки, и на вечере, при всех, я сказала ей прямо, что половины моей улыбки хватит при ее куриных губах на три. «Можно смеяться?» — спросила она и хохотала, как припадочная: смешно, мол, так, что хоть скорую вызывай.