В толпе засмеялись и сказали, что это некрасиво — бить ребенка, который приносит в дом бриллианты. Очень некрасиво и некультурно.
Папа поднял меня и мазнул ладонями по пальто, стирая пыль.
Вечером папа дал мне десять копеек. На кино.
Утром, когда я уходил в школу, мама лежала на диване. Под левую ногу ее, укутанную, как деревенская баба в метель, я положил две подушки. Мама поцеловала меня и плачущим голосом попросила быть отличником и хорошим, послушным мальчиком. Я сказал, что буду отличником и хорошим, послушным мальчиком. Это была правда, потому что я всегда хотел быть отличником и хорошим, послушным мальчиком.
В лучах утреннего солнца над Александровскими садиками сияла звезда. Это было невозможно, это было невероятно. Но я видел звезду, своими глазами видел.
У Турецкой башни меня ждал Колька. Она заболела, сказал Колька. Когда она болеет, Кольке не обязательно идти в школу.
Из кондитерского цеха артели «Прогресс» наплывали сладкие запахи теплого, еще барбариса.
КРАХ ПАТЕНТА
Парикмахеров я не любил. Даже в самом этом слове — парикмахер — мне чудилось что-то отталкивающее и непристойное. Но исправно, один раз в месяц, когда, по убеждению мамы, ее сына уже нельзя было отличить от Адриана Евтихеева, знаменитого своей волосатостью человека, меня заталкивали в парикмахерскую. Мастер, остроносый человек в пенсне, щурясь, докладывал своему клиенту, что среди детей довольно часто встречаются адиёты, но вон тот рыжий мальчик — это уж, извините, чересчур. А все, что не в меру, просто противно. Даже идиотизм.
Усадив меня на доску, положенную, поперек подлокотников, парикмахер стискивал медными пальцами мой затылок и упорно выталкивал мою голову вперед. И все это делалось ради того только, чтобы спросить, в какрм году я последний раз мыл шею. Не выдержав, я рывком освобождал голову, и тогда парикмахер всплескивал руками:
— Смотри, он прямо как живой.
Иногда парикмахера одергивал его сосед справа:
— Мотя, так можно нарваться на неприятность.
— По-моему, — возражал Мотя, — я уже нарвался.
Прикладываясь к моему затылку леденящей сталью нулевки, парикмахер перегибался в нижайшем поклоне и трогательно интересовался моими вкусами:
— Как прикажете обработать, мюскаден?
Впоследствии я узнал, что мюскаденами во Франции в конце XVIII века называли юнцов из золотой молодежи, душившихся мускатными духами. Возможно, Мотя точно знал смысл этого слова — в конце концов парфюмерия могла предъявить на него не меньше прав, чем история, — возможно, просто догадывался, но слово это приводило в бешеный восторг всех — и мастеров и клиентов. Успокоившись, один из клиентов сказал, что его трехлетний пацан тоже страдает ночным недержанием. Разумеется, этого было достаточно, чтобы мюскаден стало самым ненавистным для меня словом.
Упершись коленом в подлокотник, Мотя выстригал на моей голове пыльный тракт, шедший от затылка через макушку до самого лба. После второго захода Мотя начинал усиленно чихать. Отчихавшись, он очень серьезно спрашивал меня, что это за манеру я взял сажать себе на голову собак, и притом бесхвостых. Я мог возразить ему, что среди моих знакомых собак нет ни одной бесхвостой и, стало быть, уже хотя бы поэтому он врет. Но какая-то непонятная сила побуждала меня держать язык за зубами, и, честно говоря, сегодня я могу быть благодарен Моте за то, что он первый позволил мне постичь великие преимущества молчания в сравнении порою даже с самым метким словом.
Машинка в Мотиных руках становилась настоящим орудием пытки. Верьте не верьте, но недавно в историческом музее, в зале испанской инквизиции, я почему-то вспомнил парикмахерскую нулевку. В щипцах инквизиторов блеска было, правда, поменьше, но это, я думаю, от возраста, потому что палачи, независимо от ранга, во все времена почитали ослепительный блеск металла.
На белую простыню, усеянную многочисленными, как колонии грибков под микроскопом, бледно-ржавыми пятнами, падали рыжие волосы. Первые напоминали клочья свалявшейся пакли, а за ними шли огрызки не очень тонкой обмоточной проволоки. Мотя не переставал удивляться моим волосам, но, не находя нужных слов, цыкал языком и произносил один-единственный звук:
— А!
Мотины руки всегда воняли цибулей, не белой, салатной, а горькой и сизой, как нос марсианина. Под конец Мотя забирал в левую руку мое лицо, и, спасаясь от мерзкого запаха, я задерживал дыхание. Кровь приливала к голове, в висках стучали наперебой тысячи молоточков, сердце колотилось во рту. В конце концов я не выдерживал, и потоки перенасыщенного углекислотой воздуха, перемешанного со слюной, вырывались наружу. Мотя очень спокойно, очень тщательно вытирал руки о мою остриженную голову, обвеянную зефирами весны, и, забрав еще раз мое лицо в руку, ссаживал меня:
— Вставайте, клиент. Клиент, а!
Отныне я был свободен целый месяц. Опыт должен мне подсказать, что месяц — это всего лишь месяц, но радость освобождения была так велика, что даже мудрейший на земле не растолковал бы мне разницы между месяцем, которому было лишь несколько минут ОТ роду, и вечностью.
За дверью с зеленым стеклом начиналась другая половина мира.
Через дорогу грек-кондитер, по имени Маноли, продавал с лотка леденцы. Мотя, который знал все на свете, сообщил своему напарнику неприятную новость: у Маноли забрали патент. И вообще, добавил Мотя шепотом, настают те времена. Увидев Маноли, я удивился: когда у человека забирают что-то важное, это должно сказаться на нем, а Маноли по-прежнему требовал за один леденец три «копеки», а за пару — «пет копек». И улыбался, запуская нижнюю губу под черные, гнилые зубы.
— Один леденец — три копеки, пара — пет копек. Хочешь быть юнец — кушай леденец!
Непонятные дела творились на свете: у человека забрали патент, а он улыбается.
— Дедушка Маноли, почему у вас забрали патент? Заложив оба леденца за щеки, я дожидался ответа. Старик положил руку мне на голову — я чувствовал, как дрожит его рука, — и сказал:
— Красны малчик — умны малчик. Чтобы человек был счастливый, надо что-нибудь дать ему. Когда тебе отдают то, что у тебя забрали, ты счастливый. Возьми леденец, копеки не надо. Умны малчик, иди домой.
Основной единицей расстояния в нашем городе была трамвайная остановка. Остановка могла дробиться.
— Вы далеко живете?
— Боже мой, под носом: полторы остановки.
До моего дома было тоже недалеко — две трамвайные остановки. Мне предстояло пересечь четыре улицы: Троицкую, Успенскую, Базарную и еще одну с загадочным названием — Болыпарноуцкая. У ворот висели таблички, на табличках было написано — Большая Арнаутская. Я не сомневался, что правильно Болыпарноуцкая, хотя бы потому, что так говорят все.
Большая Арнаутская — пыльная, длинная улица, над которой солнце висит целый божий день. На тротуарах, мощенных твердым известняком, пробиваются, как крошечные зеленые ятаганы, травинки. В мае они желтеют, задыхаясь под вековым слоем пыли.
Слева, в полуостановке от перекрестка, травинки рождаются на свет бледные и хилые, как дети подземелья. Слева, в полуостановке от перекрестка, — церковь. Затоптанные прихожанами травинки гибнут здесь в апреле. Церковь внушает мне чувство, очень напоминающее страх. Может быть, я ошибаюсь, и это чувство внушают мне люди, которые ходят сюда, — старые, сгорбленные, раздавленные. Черные шали женщин пахнут сундуками и чуланами, люстриновые в полоску пиджаки мужчин — махрой. Встречаясь с этими людьми, я с тревогой гляжу на солнце: мне кажется, с ним должно что-то произойти. Что-то нехорошее.
Уже с неделю Большая Арнаутская перегорожена — толстый канат охватил полукольцом церковную площадь и кусок мостовой. Огромная, в три человеческих роста, дубовая дверь церкви отворена настежь. Никто не выходит и не заходит. Это беспокоит меня: за раскрытой настежь дверью тьма — без огней, без людей, без звуков.
Пришли красноармейцы, человек тридцать. Саперы, сказала девчонка, стоявшая рядом со мной. Я тоже знаю — это саперы. Церковь будут взрывать динамитом. Я не верю ей: взорванные дома взлетают в небо, обломки убивают людей, лошадей, собак, под обломками рушатся дома, нужные людям. Я не верю девчонке, но я не говорю ей: ты врешь. Мне хочется, чтобы то, что она сказала, было правдой. У стены дома, побитого и облупленного, как говорящая кукла из папье-маше, стоят женщины в черных шалях. Почему красноармейцы не прогоняют их? Зачем они здесь, эти женщины?
Из церкви выходит поп. На животе у него свинцово поблескивает крест, цепь прячется под бородой, огромной, как головной убор индейца.
— Старик, а старик, продай бороду на мочалку. — Приподымая перед попом канат, красноармеец снова предлагает: — Продай, а старик!
Поп внезапно замахивается, красноармеец смеется раскатисто и дробно.
В небо, серое и пористое, как промокашка, упирается синьковый купол церкви. Птицы не боятся высоты, но даже птицы сторонятся купола. Когда взорвут церковь, купол покатится, как голова чудовища, подминая и перемалывая на своем пути все живое.
— Смотри!
Схватив меня за руку, девчонка прижалась ко мне. На синьковом куполе появилось черное, как окно чердака, пятно.
— Крест будут снимать.
Девчонка все еще прижимается ко мне, а я боюсь шелохнуться — я хочу, чтобы все оставалось вот так же: я и незнакомая девчонка.
Из черного пятна вырастает человек. Этот человек — красноармеец, один из тридцати. Только он маленький, совсем маленький, мне до пояса, наверное.
Подтягиваясь к кресту, красноармеец забрасывает веревку. Ухватившись за свободный конец ее, он подбирается к кресту вплотную, и встает во весь рост. Крест раза в три-четыре выше человека, и, чтобы заарканить его намертво, человек должен оторваться от купола.
— Смотри!
Не сговариваясь, мы приседаем одновременно — я и девчонка. У девчонки крошечные, как на ласточкином яйце, веснушки и выгоревшие на солнце брови. А одеты мы одинаково: у меня майка — и у нее майка, у меня трусы — и у нее трусы.