Спустя полгода он вдруг спросил:
— Почему в нашем городе нет Старого базара?
— Тебе понравился Старый базар?
Я хотел понять, что побудило его заговорить об этом, меня одолевало желание возродить в сыне мои детские привязанности, и я с ожесточенной ревностью оценивал каждое его слово.
— Понравился?
Глядя мне прямо в глаза, он улыбался, озаряя мир ослепительно-простодушной улыбкой дикаря — человека без морали.
Потом он повернулся ко мне спиной, протянул назад левую руку, нащупал мое колено и, смеясь, сказал:
— Я знаю, ты там, это твоя нога. А я тебя вижу здесь, вот здесь, — неуверенно посылая вперед указательный палец, он наконец остановился и без колебаний определил точку в пространстве, куда переместился мой образ.
— Где же я: там или здесь?
— Не знаю. И там и здесь, — и он опять захохотал. Мы вышли на улицу. Это была обязательная ежевечерняя прогулка с двумя конечными станциями: дом, в котором мы живем, и павильон мороженого. Мы сели за столиком у окна. За окном, на улице, город жил обычной своей жизнью: тяжело вздыхали, отпуская пневматические тормоза, трамваи; от влажного асфальта мостовой шло легкое шипение, когда мимо проносился троллейбус; сновали друг другу навстречу люди.
— Троллейбус проехал, а я его вижу здесь… нет, не здесь… а вот здесь… Постой, постой…
Он медленно переводил взгляд, следя за троллейбусом, который давно укатил со своими пассажирами на вокзал, и все-таки, по воле маленького человека, бесконечно и неустанно повторял свой путь перед нашим окном.
— Почему я могу так? А ты? А эти люди?
Я говорил о мозге, об электрическом токе, о биотоках, о магнитофонной ленте, я говорил беспорядочно и долго и, стремясь к предельной простоте, окончательно запутался. Я не спрашивал его, понятно ли: в моем возрасте человеку пора научиться не задавать праздных вопросов. Настроение у меня испортилось вконец — я не сумел ответить на вопрос своего собственного сына. А он сидел рядом, вычерчивая в воздухе какие-то зигзаги и ломаные линии.
— Что это?
— Ток.
— Ток?
— Да, ток. У тебя на столе книжка лежит — «Бодрствующий мозг». Там нарисован ток. Смотри.
И он снова испещрил пространство над нашим столом ломаными линиями и зигзагами. Ломаная линия напоминала электроэнцефалограмму.
Сверкнула молния. Ослепив человека, она на мгновение оставила в небе черную трещину, которая нисколько не напоминала зигзага. Загремел гром. С грохотом перекатываясь по гигантским ступеням, он раскалывался в черепки где-то в стороне, за городом, над степью.
Хлынул дождь. Он хлестал землю косыми, с палец толщиной, хрустальными струями. Хлестал торопливо и ожесточенно. Я знал: сплошные струи дождя, по крайней мере в наших широтах, — оптический обман. Норовя выхватить отдельные капли, глаза мои беспрестанно метались по струям, пока наконец я не почувствовал усталость человека, который вправе рассчитывать только на поражение.
На углу темнела массивная, как надгробие могущественного владыки, железобетонная трансформаторная будка. Огромные металлические двери ее всегда были наглухо закрыты, и монотонный гул, шедший изнутри, будоражил воображение. На серых дверях темнел уродливый человеческий череп, перекрещенные кости, а под ними, выхваченный из стремительного потока, пламенел зигзаг.
В октябре я приехал к сыну. Мы встретились на аэродроме. Мальчик повзрослел, во взгляде у него появилось что-то новое, прежде не знакомое мне. Я поцеловал его, как все отцы целуют своих сыновей, которых все еще считают малышами. Он не уклонялся, но и не бросился в объятия, как прежде, а, положив свои руки мне на грудь, чуть-чуть сдерживал меня. Мы шли рядом: моя мать, мой сын и я. Глядя на сына, я беспрестанно ловил себя на нелепом ощущении: мой сын — это я. Я почувствовал тепло и свет солнца тридцатых годов. Пятидесятые и шестидесятые годы, от которых совсем недалеко до двухтысячных, опять явились в образе фантастических машин, шагающих по улицам фантастических городов. На мгновение будущие десятилетия обрели беспредельность веков и тысячелетий.
— Я знаю, отчего у волка светятся глаза, — сказал мой сын. — У него высокое напряжение.
Я услышал свой голос, но это говорил он. И мне вдруг стало до рези в глазах ясно, что теперь шестидесятые годы. Я с удивлением и недоверием думал о прошлом, которое мы называем стариной, хотя мир, как и все, что заключено в нем, был тогда моложе. Я думал о будущем, о двухтысячном годе — рубеже тысячелетий, — и юный, могущественный мир представлялся мне в голубом свечении газов.
Старого базара уже не было. Площадь, залитая асфальтом, рассекалась параллельными рядами белой акации. Между деревьями стояли решетчатые садовые скамьи, зеленые планки в них симметрично чередовались с красными и желтыми. Я безошибочно определял места, где на рваных парусах и дырявой клеенке четверть века назад впервые увидел книгу, мир которой, часто вопреки опыту жизни, порабощал мое воображение.
— Старый базар, — сказал я сыну.
Он недоуменно озирался.
— Нет Старого базара, — сказал я.
— Где же он? — маленький человек ухмылялся, ему понравилась игра в вещи, которых нет. И верно, надо быть безнадежным фантазером, чтобы всерьез говорить о мире, от которого ничего не осталось.
Сентябрь в нынешнем году затянулся. И хотя огромный травяной календарь на клумбе уверял, что сегодня девятнадцатое октября, трудно было отделаться от мысли о сорок девятом дне сентября.
Я искал в листве и воздухе серебряные нити бабьего лета, я искал бледно-желтые листья белой акации и карминные листья каштана, но вокруг было зелено, как в мае. Густой, приторный запах акации набегал на меня волнами, и я не мог понять, что же на самом деле теперь: весна или, как говорит календарь, девятнадцатое октября.
— Пахнет огурцами, — сказал сын.
Я рассмеялся.
— Что ты смеешься? Я же чувствую: соленые огурцы.
Он прав: действительно, пахнет солеными огурцами. Больше того, я даже знаю, откуда идут эти запахи. Они идут из-под земли, из погреба, где четверть века назад люди занимались той же работой, что и сегодня, — заготовляли впрок огурцы. Запахи рассола и маринада — это запахи осени. И теперь я уже не блуждаю по временам года, теперь я твердо знаю — над моей головой октябрьское солнце.
Сын мой что-то жует, торопливо и жадно.
— Что ты жуешь?
— Слюну. Папа, откуда слюна?
— Откуда слюна?
Я повторяю вопрос, чтобы выгадать время на ответ. А он глядит мне прямо в глаза, и я вижу, как сужаются и расширяются его огромные черные зрачки, подчиняясь ритму света, ритму мысли и, может быть, чему-то еще, сегодня не существующему для меня.
— Откуда слюна знает, что в погребе соленые огурцы?
Четверть века назад, когда у меня набегала слюна, я не задавал вопросов ни себе, ни другим. Я поступал безотчетно, как щенок, который бежит на запах. Добрые люди никогда не отказывали мне: я наедался огурцов вволю.
— Откуда собака знает, что она сильнее кошки?
— Собака больше.
— Лошадь больше волка, а волк сильнее. Откуда лошадь знает, что волк сильнее?
— Волк — хищник, а лошадь ест траву.
— Откуда волк знает, что он хищник?
Я захлебывался в потоке вопросов, которыми наводнял мир маленький человек, шедший рядом со мной. Временами я цепенел: мне казалось, что я вижу пульсирующее сердце Вселенной, я вижу единый, всеобъемлющий мозг, познающий сам себя. Двадцать пять лет назад меня окружали тысячи вещей, основным свойством которых была определенность. Я знал, что дерево есть дерево, потому что оно не дом, не море, не человек. Я знал, что собака преследует кошку, и никогда не задумывался, может ли быть иначе. Я восхищался ловкостью кошек, отвагой собак и силой ломовых лошадей. Все было на своем месте, каждая вещь имела свою неповторимую сущность, и я любил каждую вещь за то, что она была единственной в своем роде, за то, что другой такой не сыскать нигде.
— Волк не знает, что он хищник. Ему просто хочется мяса, а лошадь — это мясо. Понимаешь?
Нет, он, конечно, ничего не понял. В самом деле, почему волк знает, что ему хочется мяса, и откуда он знает, что лошадь — это мясо? И почему лошадь знает, что волк может перегрызть ей горло? И кто сказал мангусту Рикки-Тикки-Тави, который никогда не видел змей, что надо вонзить зубы в затылок Нагайне, иначе кобра убьет его своим ядом? Кто указал маленькому Рикки самое уязвимое место его извечного врага — очковой змеи Нагайны?
— Никто не указал.
Нет, это не ответ. — Может быть, рассказать ему о кислотах, полные названия которых так длинны, что люди предпочитают их просто называть тремя буквами — ДНК и РНК; о кислотах, в которых предопределены пути верткого мангуста и ядовитой змеи, могучего льва и проказницы обезьяны? Может быть, рассказать ему о клеточках сердца, которые бьются в ритме сердца, может быть, рассказать ему, как в старом итальянском городе Болонье человек выращивает другого человека в стеклянной колбе? А может, лучше просто помолчать: вопросы и ответы всегда были и всегда будут разделены временем.
Я позабыл душные вечера осени, когда в октябре вдруг явственно чувствуешь грозовое дыхание июля. В небе ни облачка, и все-таки всерьез, с надеждой и опаской, ожидаешь, что с минуты на минуту из густой, еще беззвездной, синевы хлынет дождь.
— Душно, пойдем к морю.
— Пойдем, если тебе хочется.
— А тебе?
— Но ведь тебе хочется, — говорит он.
Как часто, когда мне чего-нибудь не хочется, я отвечаю точно так только потому, что не считаю себя вправе отказать ему.
— Папа, если бы люди были большие, как киты, они построили бы дома до неба?
Пренебрегая теорией эволюции, я всерьез стараюсь представить себе мир, в котором царят разумные существа-гиганты. Люди во все времена охотно представляли себе миры циклопов. Что это: воспоминание о былом Земли или мечты о могуществе и силе, отожествленных с пространством и воплощенных в нем? Я думаю о микромире — средоточии энергии — и, поражаясь наивности человека, неожиданно вспоминаю о Давиде и Голиафе, о джинне — могучем духе, сжатом до размеров кулака и заключенном в кувшине. Кто же скажет мне: как давно люди постигли великую идею концентрации и преобразования энергии?