— Папа, почему я вижу небо?
— У тебя глаза.
— Но неба же нет. Разве ты не знаешь: неба нет.
Он говорит так, будто четверть века назад ему, а не мне, было семь лет. Только что мы сидели в скверике, где пахло огуречным рассолом, и я был поражен незыблемостью его веры в свои ощущения. А сейчас, спустя каких-нибудь сорок минут, он удивляется мне, человеку, который видит небо и всерьез полагает, что этого достаточно, чтобы поверить в его реальность.
— Ты думаешь, глаза обманывают нас?
Нет, он верит глазам. Но глаза не все видят правильно. Вот, например, Солнце. Оно кажется нам маленьким, а на самом деле оно большое, даже больше Земли.
— А Земля какая?
— Не знаю, я же не видел ее. Но Солнце в тыщу миллионов раз больше.
Тыща миллионов — это величина, реальность которой для него вполне очевидна. Он любит астрономические цифры.
Миллион, миллиард, миллион миллиардов — это величины, которыми можно исчерпать мир. И впервые в этот душный октябрьский вечер, когда с вожделением мечтаешь о грозе, я с предельной ясностью сознаю: число уже завладело этим маленьким человеком.
Еще вчера на Земле, к югу от экватора, на выжженных январским солнцем холмах Австралии, жил человек, для которого каждое дерево имело свое лицо, и потому имя его часто не походило на имя стоящего с ним рядом дерева, хотя кроны их переплелись и плоды, которые они давали, нельзя было отличить один от другого. Сегодня живы дети этого человека. А к северу от них живут еще дети, которым недостаточно объединить предметы в названиях. Проникая в сердце мира, они преобразуют предмет в слово, чтобы в свою очередь преобразовать это слово в число.
Мы сидим на берегу. У наших ног море, до того неподвижное, что название его — Черное — вытесняется в сознании другими именами.
Справа от нас высится огромная скала. Опираясь на пятку, она заметно наклонилась к обрыву. Горизонтальные пласты ракушек разделены четкой линией, и границы взгроможденных друг на друга веков и тысячелетий кажутся естественными, а не выдуманными людьми для удобства счисления. Вверху скала соединена с обрывом, образуя арку высотой с трехэтажный дом. Я пытаюсь уяснить себе, каким образом нижние слои, более защищенные, оказались менее долговечными. Я верю в силу чистой логики, и, кроме того, мне лень подняться.
— Папа, как ты думаешь, а гранит вода тоже могла бы размыть?
На маленькой ладони бурая кашица с крупными зернами, которые легко растираются пальцами.
— Да, гранит тоже.
Внимательно всматриваясь, он перемешивает кашицу пальцами и, останавливаясь, явно чего-то ожидает.
— А они могут ожить?
— Кто?
— Ракушки.
— Нет.
— Ни разу?
— Ни разу.
— Но у меня же в руке тепло. И вода.
Впервые семилетний человек возмущается несправедливостью, направленной против чего-то, что лежит за пределами его «я». Но, может быть, я ошибаюсь? Может, он думает не о ракушке, а о себе, и смерть, как великая необратимость, сегодня проникла в его сознание, чтобы сопутствовать ему всю жизнь? Подойдя к воде, он окунает руку. Муть быстро рассасывается, и у поверхности остается только маленькая белая ладонь человека.
— Зачем это?
— Пусть ракушки будут в море. Так лучше.
Да, понять — это еще далеко не то же, что примириться. Впрочем, я не уверен: может, идея небытия еще настолько чужда ему, что даже очевидность не убеждает его.
Появились звезды. Только звезды дают, кроме мысли, еще и ощущение древности мира. Античные и арабские названия — Кассиопея, Водолей, Волосы Береники, Альдебаран — уводят меня не в прошлое, а в вечность. Звезды не кажутся мне ни старыми, ни молодыми, хотя звезды тоже рождаются и умирают. Было время, когда я отчетливо представлял себе облик разумных обитателей других сфер. Теперь я ничего не представляю себе. Но зато я страстно верю в их реальность, потому что Вселенная, не познающая себя, бессмысленна и пуста.
— Папа, сколько рук у людей, которые на звездах?
— Мы не знаем, есть ли на звездах люди.
— Где же они?
В самом деле: где они, если не на звездах? Почему мы должны верить в исключительность нашей планеты? Ученые говорят, что жизнь возможна лишь на одном из миллиона небесных тел. Хорошо, пусть даже так. Но разве одна миллионная от бесконечности — не та же бесконечность?
Маленький человек, он тверд и спокоен со своей верой в абсолютность людей. У него нет надобности наделять миры существами, стоящими над человеком. И единственные вариации, допущенные им, касаются лишь рук, ибо, когда у него заняты все десять пальцев, он воспринимает как явное несовершенство отсутствие третьей руки.
— А где была бы третья рука: на животе или на спине?
Я почему-то вспоминаю рептилий с третьим, теменным глазом, и, сколько ни стараюсь думать о руке, мне по-прежнему видится глаз с мутной пленкой вместо века.
— Вот Большая Медведица, а вот Полярная звезда. Большую Медведицу он знает давно. Пожалуй, раньше, чем название своей улицы. Протянув руку, он касается звезды пальцем. Это приводит его в неистовый восторг.
— Смотри, я захочу — звезда закроется, а захочу — откроется.
Манипуляции со звездой длятся долго, пока на горизонте не появляется червонный месяц. Диск его фантастически огромен, и яхта, внезапно выросшая перед ним, кажется игрушечным корабликом с черными парусами.
— Как ты думаешь, на паруснике есть люди?
— Есть, конечно.
— А вдруг нету?
В последнем вопросе такая откровенная надежда на отрицательный ответ, что у меня не хватает мужества повторить: на яхте есть люди.
Но зачем ему это понадобилось, зачем ему шальная, неуправляемая яхта? Неужто мысль об одинокой яхте в ночном море родила другую — о паруснике-скитальце, о Летучем Голландце? Я не хочу тревожить его: с секунды на секунду он заговорит сам. Припоминая вековую легенду о Летучем Голландце, я не могу найти точки, приемлемой для семилетнего человека. Расцвеченные, медовые сказки не по нутру мне, а в нетронутом виде своем сказки бывают чересчур суровы и горестны. И неприкаянный Голландец-Летучка — один из самых тоскливых героев этих сказок.
— Почему же ты молчишь?
— Я не молчу. Летучий Голландец, сынок…
— Ах, папа, мы же совсем не об этом…
Не об этом? А о чем же? Ах, верно, сын, я не слушал тебя, но я думал о тебе. Теперь я понял: ты хочешь знать, можем ли мы управлять глазами. Можем, конечно. Смотри, не поворачивая головы, я свожу глаза вправо и вижу тебя. Не о том? Опять не о том? Постой, постой, я, кажется, в самом деле понял: ты хочешь знать, можем ли мы взглядом управлять удаленными от нас предметами? Можно ли взглядом направить яхту сюда, к берегу? Ты об этом спрашиваешь?
Да, теперь я попал в точку. Маленький человек — тот, что растянулся со мной рядом на берегу, — хочет управлять предметами, не касаясь их, не прибегая к помощи могущественных посредников — Сезам, отворись! — а одним лишь усилием мысли. И самое фантастическое в этом желании то, что оно для него так же буднично, как голод и жажда.
В небо вонзился луч прожектора, ослепительно-яркий у основания и блеклый, как папиросный дым в молочной бутылке, у вершины. Вздрогнув, он вдруг стремительно метнулся вправо. Согласованность движений всех точек десятикилометрового столба света казалась непостижимой. Потом луч внезапно исчез, и было что-то странное и неестественное в мгновенном, а не последовательном исчезновении его вершины, тела и основания, только что распростертых в пространстве над морем.
За скалой послышался скрежет гальки. Кто-то шел, тяжело и размеренно ступая. Я прислушался, стараясь угадать, один или двое приближаются к нам. Для одного шаги были чересчур увесисты, но удары правой и левой ноги были разделены с предельной четкостью, и никакого нарушения ритма уловить не удавалось. Из-за скалы они вышли одновременно — оба с автоматами на груди. Подле нас они замедлили шаг, посветили фонариком, но все так же молча, без единого слова, почти вплотную к воде, прошли дальше, отмеряя, метр за метром, песчаный берег моря.
— Пограничники, — сказал я. — Патруль.
— Где у них радио? В кармане?
— У них нет радио.
— У пограничников всегда есть радио, — сказал он убежденно.
Пусть так. Когда человеку лень говорить, он согласится с чем угодно.
— Когда я был маленький…
Я улыбнулся, но он не видел моей улыбки и продолжал спокойно и уверенно:
— …я думал, в приемнике сидит человек и в телевизоре тоже.
— Когда мне было столько лет, сколько тебе, я тоже так думал. А потом я узнал, что по проводам идет электрический ток и приносит человеческий голос.
Он рассмеялся.
— Ты был смешной, папа.
О других бы он попросту сказал — глупый. Но обо мне с некоторых пор он предпочитает говорить мягче — смешной.
— Ток дает свет, и тепло, и даже слона убить может. А телевизор работает только с антенной, потому что шарики попадают в телевизор через антенну.
— Какие шарики?
— Очень маленькие, меньше точки. Они в воздухе. Мы их не видим, но они все равно есть. Как ток: мы его не видим, а он есть.
Как ни странно, но до сих пор невидимый мир мне кажется менее реальным, чем видимый. И многие элементы микромира представляются мне плодами восхитительной игры человеческого воображения. А для него мир невидимого так же реален, как и мир, доступный глазу. Он верит в него с такой же силой проникновения и убежденности, с какой египтянин пять тысяч лет назад верил в бога Пта.
Память моя своенравна и капризна. Память и воображение. Я вижу в небе золоченый крылатый диск солнца со всеми атрибутами древнеегипетского скарабея, а под ним — каменистые поля Исландии, шипящие гейзеры и банановые рощи у побережья, где плещется Северное море. Подле рощи бугристый огород, какие бывают только в стране тысячи озер, в стране льда, гейзеров и гранитных глыб. По огороду резво ковыляет трактор-коротышка с плугом, лемехи которого сверкают на солнце, как булатная сталь. За рулем сидит семилетний рыжик с синими, как льды Гренландии, глазами. Мальчуган деловит и сосредоточен: поблизости не видать людей, и у него нет надобности имитировать преодоление трудностей или чего-нибудь иного, что дало бы представление об исключительности случая. Он делает свое дело с будничной простотой и экономностью взрослого человека.