Большое солнце Одессы — страница 38 из 40

— Рентген? — сказал мальчик. — Я не знаю, доктор не говорил. Доктор говорил: пленка мокрая, надо подождать. Мокрая, понимаешь.

Да, кивнула женщина, понимаю. А зачем, зачем она, пленка? К чему пленка? Чтобы узнать, что все еще хуже? Или — лучше? Но ведь это неправда, лучше не может быть, может быть только хуже. Но ведь это невозможно, чтобы было хуже. Хуже — это значит больше того, что уже есть. Разве может быть больше, чем есть? Еще больше?

Если через эту лапку, которая была лягушкиной, пропустить ток, лапка оживет. Обязательно оживет. А если нет? Если иначе, зачем же пропускать ток? Для того и ток, чтобы вернуть жизнь, чтобы дать жизнь.

— Мама, я пойду, я хочу полежать.

— Хорошо, иди, — кивнула женщина.

Уходя, он улыбался. Это была его улыбка, та, прежняя улыбка. Но теперь это была уже другая улыбка, потому что нос был другой, глаза другие. Потому что было другое лицо.

Из-под Греческого моста лихо вылетали дрожки с фонарями по обе стороны от козел. Кавалеры, покручивая пшеничные усы, по-кавалерийски заглядывали в лицо дамам, и дамы хохотали. Ну и хохотали дамы, когда кавалеры заглядывали им в лицо!

А ночью дамы бросались с Греческого моста на булыжную мостовую, которая была внизу. Бросались, говорят, просто потому, что надоело смеяться.

Женщина остановилась слева. Слева, если стать спиной к морю. Прижимаясь к чугунным пикам чугунной ограды, она смотрела. Светились окна — бесшумно, как светящиеся краски. Напротив, лицом к морю, стояли двое. Эти двое — он и она — тоже смотрели. Целовались и смотрели. И закрывали глаза.

Прижавшись к ограде, женщина закрыла глаза. Сумку она поставила на чугунную рейку, связавшую поперек трехметровые пики.

Доктор Ай-Болит летал в Африку, чтобы тащить бегемота из болота. Чтобы лечить зверей. Мама, а где он живет, доктор Ай-Болит?

Надо найти доктора. Профессора. Надо ехать в Москву. В Москве есть профессор. Она покажет ему рентген. Он подержит его перед лампой и скажет: ничего страшного.

На Москву каждый день два поезда — в тринадцать пятьдесят и семнадцать сорок.

Медленно, на тормозах, под мост уходил троллейбус. А потом на асфальт, где только что был троллейбус, упала сумка.

— Женщина, у вас упала сумка.

Два поезда в день: в тринадцать пятьдесят — скорый, в семнадцать сорок — пассажирский.

ПОСЛЕДНИЙ РАВВИН

На Черноморской дороге, в одной остановке от старой одесской тюрьмы и в трех остановках от Юго-запада, нового района тысяч на тридцать-сорок жителей, огромные ворота. Над воротами огромная доска салатного цвета, выгоревшая на солнце, с черными буквами "Второе христианское кладбище”. Эти буквы всегда поражают свежестью своей черноты, как только что сваренная смола.

Прямо против ворот — желтая кладбищенская часовня. Рядом с ней, этой часовней, захоронен всемирно известный одесский доктор Филатов. Говорят, он вернул зрение тыще или даже больше, чем тыще, человек. Филатова привезли сюда на помпезном катафалке с фонарями, крытом заново в два или три слоя серебрином. Шесть белых битюгов, которые могли бы вытянуть на мостовую трехэтажный дом, если бы нашлись достаточно прочные постромки, едва волокли катафалк, потому что перед катафалком плыли мучительно усталые венки. Венков было сто тридцать шесть, и за каждый держались два человека. А перед ними, этими венками, были еще алые и блестящие, как ленты иллюзиониста, подушечки с орденами и медалями — восемь штук. И за каждой подушечкой следовал человек.

Кладбищенские торговки цветами в этот день заработали так, как они давно уже не зарабатывали. Даже в тот первый день, когда вышел приказ горисполкома разрешить торговлю цветами в Одессе, они так не заработали.

На могиле у Филатова говорили много речей. От имени обкома партии, от министерства здравоохранения, от общественных организаций города и областного общества терапевтов.

Солдатский оркестр выворачивал человеческие души наизнанку, и люди плакали не стесняясь, потому что смерть — это вдвойне смерть, когда умирает большой человек.

Потом, опустошенные горем, они выходили на грязную после дождя Черноморскую дорогу и вспоминали разные истории из жизни усопшего. Как у всех больших людей, у него были странности: он считал себя художником и оставил много холстов — "Цветет урюк”, "Цветет хлопок” и другие, преимущественно пейзажи. Кроме того, он оставил много денег — и это понятно, потому что он был всемирно известный профессор и академик. За визит он брал триста-четыреста рублей, но и это можно понять, потому что, во-первых, Филатов — один, а во-вторых, за здоровье, сколько ни заплатишь, все равно не переплатишь. Вспоминали еще, что он щедро одарял церковь. Вспоминали об этом по-разному: одни — одобряя, другие — с недоумением и досадой.

Потом, часам к семи вечера, когда на кладбище никого, кроме сторожа и его собаки, не осталось, серебряный катафалк перекатили через дорогу — на второе еврейское кладбище.

Второе еврейское кладбище не работало уже лет десять, и у ворот его висело объявление, адресованное родственникам покойников. Эти родственники предупреждались, что если в течение трех лет они не дадут о себе знать записями на памятниках, то памятники будут признаны бесхозными. Месяц назад объявлению исполнилось четыре года, и каждый день с кладбища увозили штук по двадцати бесхозных памятников. Памятники были добротные, из настоящего каррарского мрамора, обработанного маэстро из Болоньи и Модены. Люди, которые помнили старое время, утверждали, что еще при Николае цена каждому такому памятнику была минимум тысяча червонцев. Золотых червонцев.

Снятые, но еще не увезенные памятники громоздились на кладбищенском подворье, между мертвецкой с провалившимся куполом и склепами раввинов. Склепы были мраморные, и на стенах их, обращенных к востоку, значились имена ребе Шимона Ляховецкого, ребе Натана Лурье, ребе Ария Вовси и других, над которыми хорошо потрудились осенние дожди и весенние ветры, бьющие могильным плитам в лицо.

Один раз в год, накануне рошгашана, покойников навещал ребе Иосиф Диамант. Он приходил сюда исправно каждый сентябрь, за исключением сентября 1952 года. Но в первый месяц осени 1953 года он снова пришел к ребе Шимону Ляховецкому, ребе Натану Лурье, ребе Арию Вовси — пришел прямо из гостеприимного дома епископа Одесского и Херсонского Бориса, который немало содействовал восстановлению гражданской чести Иосифа Диаманта и возвращению его на должность одесского раввина.

Ребе Иосифу было уже под восемьдесят — возраст, в котором вспоминают предков не только из почтения и любопытства. Он рассматривал клочок земли слева от стены раввинов. Этого клочка ему вполне хватило бы, если бы городские власти сделали для него, раввина, исключение. Строго говоря, ничего сверхъестественного в этом допущении не было, и ребе склонялся к мысли, что самое главное в таком деле — найти нужного человека. А жизнь учит нас, коль скоро возникает важное дело, появляются и нужные люди.

Но, как говорится, человек предполагает, а бог располагает — и Иосифу Диаманту так и не суждено было сыскать нужного человека.

Сначала смерть заявилась к ребе Иосифу в виде легкого сезонного катара, настолько легкого, что даже самый проницательный человек не признал бы ее в этом обличье. Потом она вдруг обернулась эмфиземой и двусторонним отеком легких, и в этом обличье ее не мог не узнать даже самый последний дурак. Должно быть, именно он, этот дурак, в девять утра пустил слух, что ребе уже готов, хотя на самом деле ребе подвел итоги часов пять спустя, между двумя и тремя часами пополудни.

Когда прошел этот дурацкий слух и люди со двора хлынули в квартиру, сиделка Роза Куц, багровая, разъяренная, встала у двери и солдатским голосом потребовала тишины и покоя, потому что ребе хочет поговорить с богом, а здесь гам стоит такой, что даже конского ржания не услышишь, не то что господнего гласа.

— И вообще, — Розалия Куц притворила двери поплотнее, — вообще это неприлично: можно подумать, что вы торопите ребе. Евреи, я вам говорю, это производит нехорошее впечатление.

Голова Розы была повернута вполоборота к толпе, и люди видели редкой красоты профиль тридцатипятилетней женщины. Но обращенная к двери левая половина ее лица, с голубым протезом в глазнице, была изуродована трижды — осколком снаряда, чадным пламенем горящего тягача и ножом хирурга. В тысяча девятьсот сорок первом году Роза Куц, комсомолка, двадцать пятого года рождения, образование — восемь классов, неподалеку от казахстанского города Кзыл-Орда сказала своей маме "До свиданья, мама!” и пересела из гражданской теплушки, которая шла на юг, в другую, солдатскую, которая шла на север. В октябре сорок четвертого года Роза вернулась к маме, на Костецкую, тринадцать. Увидев дочь, мама отыскала свободное место на стене и минут десять подряд колотилась об это место головой. Потом, когда силы и сознание оставили ее, и тело, скользнув по стене, шмякнулось на пол, дочь подняла ее и перенесла на постель. В этой постели она пролежала пять недель, до того дня, когда пришло извещение, что ее муж и Розочкин папа Ефим Куц пал смертью героя в пяти километрах от венгерского города Секешфехервар.

Через три дня Роза пришла в военкомат и потребовала, чтобы ее немедленно отправили на фронт. Но военком, человек с черной, как черный муляж, кистью, сказал, что вторая группа инвалидности — это вторая, и нечего дурака валять.

— А в госпиталь?

— Что — в госпиталь? — спросил военком и, вздохнув, ответил: — В госпиталь можно. Санитаркой.

Спустя два года Роза вторично вернулась домой. В этот раз мама не плакала. Но и не радовалась. А радоваться можно было, потому что теперь у Розы было настоящее образование — медсестра. Военная медсестра.

На внуков мадам Куц не рассчитывала, хотя Роза уверяла ее, что, имея дочь, можно получить внуков, даже если в доме не будет зятя.

— Хорошо, — сказала мадам Куц, — пусть будет байстрюк, пусть байстрючка, но пусть хоть кто-нибудь будет.