Внуки в доме Куцов не появлялись, и тут бессильны были бы даже две дюжины зятьев. И мадам Куц сказала своей дочери: если женщина встает из-под мужчины порожняя, так лучше ей вообще не вставать.
— Мамочка, — прошептала Роза, — но я же не виновата. Я же не виновата.
— Да, дитя мое, ты не виновата. Ты не виновата, я не виновата, он не виновата.
И с мадам Куц опять сделалась истерика, как тогда, в первый раз, но сознания она уже не теряла и силы не оставляли ее.
Так они и жили вдвоем, на Костецкой, тринадцать, по соседству с раввином — мама и дочь Куцы.
— Евреи, — повторила Роза, — я вам еще раз говорю русским языком: это производит нехорошее впечатление. Выйдите во двор и ждите там.
Шамес Илия Райак, который стоял почти у самой двери, внезапно развернулся лицом к толпе и, отчаянно махая руками, стал теснить людей к выходу во двор. Те, что застряли в коридоре и не видели ни сиделки, ни шамеса, уперлись локтями в стены, и только нечеловеческая энергия шамеса и его белые, как пена, глаза избавили от смерти через удушение добрый десяток тучных евреев с верхним давлением двести сорок — двести пятьдесят.
Во дворе они уселись рядом на скамье и, очнувшись от смертного страха, стали наперебой превозносить шамеса Илию, который один в этом бедламе не растерялся и вывел их на свежий воздух. Бейла Линова вспомнила даже Моисея, выведшего в свое время евреев из фараонова плена, но другие женщины нашли, что это чересчур, а чересчур — это уже лишнее.
В следующие полтора часа дверь в комнату умирающего отворилась только однажды — принесли кислородные подушки, две пары. Все понимали, что четыре подушки ребе не понадобятся, но в том, что принесли четыре, а не одну, было что-то сильное, внушающее не то бодрость, не то гордость.
Когда часы пробили полдень, Роза известила дочерей и сына ребе, что отец их впал в коматозное состояние. Она произнесла эти слова шепотом, и глаза каждого, кто слышал эти слова, округлились от ужаса и тоски. И тогда военная медсестра Розалия Куц объяснила присутствующим, что коматозное состояние — это состояние беспамятства, которое избавляет умирающего от страданий.
По двору, шурша, как ящерица в сухой траве, пронесся диагноз, выданный сиделкой Куц на люди. И в это же мгновение навстречу, от ворот, прошуршала другая ящерица:
— Идет сам Энгелькранц!
Профессор Семен Энгелькранц — знаменитый одесский терапевт. У него завидная слава очень доброго человека и притом немножечко сумасшедшего. Но последнее ему нисколько не мешает. Наоборот, это как раз та мера сумасшествия, которая воспринимается как свидетельство докторского гения.
Длинный, плоский, тощий, с глубоко заложенными в карманы руками, он пересек двор стремительно, не замедлив шага, не повернув головы. И едва он скрылся за дверью, во дворе потянуло легкой и пронзительной, как мартовский ветерок, надеждой. Это было непонятно; больше того, это было нелепо, как рыба, бегущая на четырех ногах по мостовой, но надежда появилась, и все вдыхали ее, пронзительную и легкую, как мартовский ветерок.
Целый час профессор сидел у постели Иосифа Диаманта, и это было хорошим знаком, потому что с человеком, который уже без пяти минут покойник, профессор таких длинных разговоров не ведет.
Но через час профессор вышел из комнаты Иосифа Диаманта и стремительно, не замедлив шага, не повернув головы, пересек двор. Люди во дворе не останавливали профессора, потому что бессмысленно останавливать человека, у которого текут слезы по обеим щекам, чтобы спросить, отчего эти слезы.
За четверть часа до кончины Иосиф Диамант пришел в сознание. Несомненно, это был дар господа, который пожелал устами своего ребе напомнить людям, что в этом мире всё суета сует и всяческая суета. Ребе произнес эти слова, внушенные ему господом. Потом, переведя дыхание, он улыбнулся и добавил от себя:
— Люди, не имейте зла друг на друга, и пусть у вас всегда будет радость, ибо солнце одно для всех и земля одна для всех.
Спустя пять минут, на восемьдесят третьем году жизни, Иосиф Диамант сделал последний вдох. Воздух был тяжелый, пропитанный настырным духом камфары и гнетущими запахами валокордина, кремлевских капель и вазелина. Сиделка Розалия Куц открыла настежь оба окна: коварные ветры марта больше не грозили ребе никакими осложнениями.
Похороны назначили на пятницу, четыре часа дня. С утра двор и весь квартал за деревянными воротами были забиты людьми в черном. Женщины кутались в черные платки и шали. Мужчины по уши насаживали черные шляпы и кепки, чтобы дурацкий мартовский ветер не вверг их, порядочных людей, во грех. К двум часам, однако, двор и весь квартал за воротами стали пестрыми, как магазин по распродаже остатков ткани, и даже чернота, оттеняющая человеческое горе, сделалась неприлично легкой и чопорной. Старики тяжко вздыхали, и глаза их, где за восемь десятков лет горе и радости перетолклись не то в мудрость всеведения, не то просто в равнодушие, приговаривали:
— И то хорошо, что, кроме нас, еще кто-то пришел. В половине третьего дня гроб с телом ребе Иосифа вынесли во двор. Ящик был некрашеный, из смолистых еловых досок. Поверх ящика набросили черное покрывало с огромным, серебряной парчи, щитом Давида.
Гроб поставили на два стула — в ногах и в головах. Люди из синагоги, предводительствуемые Илией Райаком, докой по части обрядов, припустили вокруг гроба — сначала шажком, потом рысцой, потом бегом, как в долгой и утомительной погоне. Глаза шаме-са пенились ослепительно белой известковой пеной, нижняя губа страстно трепетала, сбрасывая слова молитвы, а лицо его, как восковой слепок, освобожденный от морщин, светилось желтым свечным светом.
Люди из синагоги, пожилые люди с астмой, стенокардией и почечной недостаточностью, томимые одышкой, норовили перейти на шаг, но вдруг шамес запел, и голос его, горячий, как бич колесничего, хлестнул этих людей по плечам, по темени, и они понеслись, гонимые этим голосом, который был везде — и сверху, где солнце, и снизу, где земля, и со всех четырех сторон, где пронзительно голубой воздух марта.
Молитвы шамеса были в тяжелой, душной плоти иврита. Люди не понимали слов, но каждая фраза кончалась отчаянным "ооойй!”, и люди подхватывали его, это "ооойй!”, надрывавшее душу и исторгавшее черный, как недра земли, стон.
Старик из первого ряда, вытянув стон, вскинул обе руки и побелел. Притертый человеческими телами, он запрокинул голову, толчками, как в икотке, оседая. Двое соседей, возложив руки старика себе на плечи, торопливо поволокли его в угол двора и усадили под деревом. А голос шамеса с каждым кругом взбирался все выше, и у людей крепло чудовищное ощущение, что не стало земли у них под ногами, что какая-то сила держит их на весу, между небом и землей, держит и вот-вот немилосердно шлепнет об острые камни двора.
Но вдруг голос шамеса совершил еще один, немыслимый скачок, и страх оставил людей, потому что горе было теперь где-то внизу, под людьми. И, освобожденные от гнета скорби, люди зарыдали.
На втором этаже, на длинном, метров семи, деревянном балконе, стояли Дацюки — бабка Фрося, ее дочери Лида и Зина, и Зинина дочь Люся. Бабка Фрося плакала уже третий день — с большими перерывами, неизменно заполнявшимися добрым словом о покойном, который был хороший еврей. Хороший и умный.
Дочери поносили мать за слезливость и двадцать раз на день напоминали ей, что грешно оплакивать человека, которому перевалило за восемьдесят. А бабка Фрося отвечала им еврейской пословицей, что, когда приходит время умирать, один и сто — все одно.
Опершись локтями о перила, Люська цедила сквозь зубы про стариков, которые обнаглели теперь до того, что готовы спихнуть в могилу каждого, только бы самим байки травить да телевизор смотреть.
— Гадюки вы молодые, — сказала бабка и завыла на три голоса.
Зина, стискивая зубы и расправляя ноздри, молча ввинчивалась двумя пальцами в Люськин бок. Люська чуть поморщилась и отодвинулась вправо, прижимая под мышкой материну кисть. Зина вскрикнула от боли и подалась к дочери, но в этот момент хлестнул ее по темени горячий, как бич колесничего, голос шамеса Илии, и вмиг она забыла обо всех — и о тех, что были во времени до нее, и о тех, что были после нее, и о сваре их меж собою. Бабка Фрося, запрокинув голову, как слепой к солнцу, вытягивала "ооойй!” на такой высокой ноте, что нить, которая связывала человека с жизнью, казалось, вот-вот оборвется. Но, хотя голос ее становился все выше, нить не обрывалась, и это было фантастично, как человек, вставший невредимым из-под колес трамвая. А потом, когда на последнем круге человек с белыми, как известковая пена, глазами поднял людей над землей и швырнул их на эту землю в стоне и рыданиях, Зина рухнула на перила балкона и завыла в один голос со своей матерью.
Лида, скрестив руки на груди, раскачивалась слева направо в ритме, который пришел неизвестно откуда, и слезы выкатывались из ее глаз толчками, как кровь из сердца.
Восемнадцатилетняя Люська, прижимаясь животом к перилам, смотрела вниз, во двор, где люди сгрудились до последней крайности, так что человеческие головы принадлежали уже не отдельным человеческим телам, а одному гигантскому телу со множеством выступов, походивших на человеческие плечи. Потом, когда раздалось последнее "ооойй!”, над этими головами и выступами стремительно вскинулись сотни рук, которые тоже напоминали человеческие, как напоминают их коряги и обнаженные ветви старого дуба и старого каштана.
Розалия Куц, презрев закон, стояла в первом ряду среди мужчин. Она была в черном шелковом платке, который пролежал лет двенадцать в сундуке и невозможно пропах нафталином. Рядом с ней пламенел рыжий еврей с огромным красным лицом, иссеченным и задубелым. На груди у него, подвешенный к полосатой ленте, желтел крест. Удивление, не нашедшее слов, чтобы стать мыслью, томило Люську своей настырной нудой. А потом, когда рыжий этот еврей повернулся всем корпусом, по-волчьи, чтобы сказать пару слов Розе, девушка вдруг вспомнила, что желтый крест — это военный орден, который в России до революции давали солдатам. Она вспомнила этот орден — Георгиевский крест, — который был и у ее деда — на фотографии, дряхлой и желтой, как прокуренные пальцы бабки.