Опутав крест, красноармеец скользит по веревке в люк. Теперь я знаю: черное пятно — это люк. Через минуту из люка выбрасывается, точно обрубок змеи, веревка. Издыхая, веревка раскачивается в воздухё и спускается отвесно, толчками.
У девчонки зеленые с зелеными пятнышками глаза. Они так близко, эти глаза, — я мог бы тронуть их пальцами.
— А у меня лимонка. На.
— Пополам?
Раскусив, она отдает мне половину.
— Не бойся, я без микробов.
Беспорядочно свиваясь, веревка ложится на каменные ступени церкви. Такие веревки, толстые, как человеческая рука, я видел в порту. У них даже название особенное, на «м» начинается.
— Манильский канат, — говорит девчонка. — На пароходе был?
Нет, на пароходе я не был, никогда не был, пароходы я видел только издали.
— У Маноли забрали патент. Ты знаешь дедушку Маноли?
— У всех забирают патенты.
— Почему?
— Потому что они нэпманы, буржуи.
— И Маноли?
— Смотри!
Нанизываясь на канат, красноармейцы отходят к дому. К стене дома прижались женщины в черных шалях. Канат, только что провисавший дугой, натягивается, как трос подъемной машины. Крест вздрагивает и подается вперед вместе с куполом. Красноармейцы чуть освобождают канат, на мгновение замирают, прицеливаясь, и опять отступают. Женщины в черных шалях прилипают к стене, крест склоняется, сначала медленно, подчиняясь только дрожащему канату, а затем, точно сбитый тараном, стремительно валится головой вниз.
Женщины в черных шалях завыли: так воют дети, когда не решаются плакать навзрыд.
Ударившись о карниз, крест обломил угол стены, сложенной из ракушечника, и лег на каменный пол паперти. Над крестом встали клубы белой известковой пыли. Земля вздрогнула. Красноармейцы, хотя они были далеко, отошли еще дальше, и теперь поп стоял рядом с ними, только по другую сторону каната.
— Так они и жили, батя, — сказал красноармеец попу.
Поп плакал, и слезы скатывались со щек на бороду.
Над окраинными домами Большой Арнаутской небо очистилось.
— Там солнце, — сказала девчонка, — и здесь скоро будет солнце: смотри, как быстро идут тучи.
Тучи уходили к морю, настигая и «Догоняя друг друга. Я думал, тучи не могут сами двигаться, я думал, их гонит ветер, но на Большой Арнаутской было душно, известковая пыль оседала на землю лениво, не потревоженная ни ветром, ни людьми.
Это было непостижимо… Тогда я еще не знал, что в небе могут бесноваться ветры, когда земля млеет в покое и духоте.
Красноармейцы двинулись к паперти, а двое остались здесь — одного звали Бардадым, а другого не знаю, как звали. Командир сказал:
— Бардадым, соберешь канат, а потом к нам.
— Дядя, а динамит уже подложили?
Командир не ответил — он даже не посмотрел в нашу сторону: не слышал, наверно, а когда он ушел, Бардадым спросил девчонку:
— Тебе сколько лет?
— Десять. А что?
— Да ничего, — рассмеялся Бардадым. А твоему ухажеру?
— Ему? Сколько тебе, а? Тоже десять? Или девять, а? Ты не стесняйся: мне тоже было девять.
— Девять, — сказал я, хотя до девяти надо было прожить еще целое лето и почти всю осень.
— Дядя, а что это в ящиках, динамит? Взрывать будете?
— Ух ты, — рассмеялся Бардадым, — Гаврош… с сиськами. Взрывать не будем.
— Почему? — возмутилась девчонка.
— Вон командир — у него спроси.
— Так не будете? Правда, не будете?
Бардадым махнул рукой: а ну тебя!
— Пошли! — Она взяла меня за руку, и так мы пошли до перекрестка. — Тебе куда? А мне сюда. А он врет, правда, врет?
— Кто?
— Бардадым этот.
Не знаю, может, врет, а может, и не врет. Зачем она уходит? Если бы мы жили в одном доме, или в одном квартале, или хотя бы на одной улице…
— Бардадым врет, — теперь я не сомневался, что Бардадым врет. — Приходи завтра: завтра взрывать будут.
Девчонка улыбнулась. Я думал, она скажет: хорошо. А она ничего не сказала, она просто улыбнулась — и все. Я стоял на перекрестке, я забыл, в какую сторону мне идти. Возле киоска она остановилась, нашла меня и махнула рукой: иди домой! — и улыбнулась. У моей мамы есть знакомая, она тоже так улыбается, когда смотрит на меня. И глаза у нее такие: зеленые с зелеными пятнышками.
Наше окно выходит на улицу. Рядом с окном дверь. Когда окно закрыто, глухо дзеленькают трамваи, мягко цокают лошади, люди проходят молча. Когда окно открыто, у нас шумно, как на улице. Над нашим окном решетка. Через решетку видны провода, зеленые листья на серых и жестких, как пересохшая шкура слона, ветках акации, дымоходы и небо. Над окном, возле решетки, часто останавливаются ноги — мужские и женские. Если бы они, эти ноги, прошли еще несколько шагов, я бы не знал, о чем они говорят. Но они всегда почему-то останавливаются у решетки, и я могу подсмотреть их разговор. Ноги бывают разные: толстые, тонкие, волосатые. Волосатые похожи на кошек и противны, как плешивые кошки. Раньше или позже женские ноги сделают шаг назад, и одна из них — чаще всего правая — опустится так, что каблук непременно застрянет между прутьями решетки. И тогда подле судорожно дергающейся ноги в туфле появляются мужские руки и багровое мужское лицо. Меня всегда удивляет, как не похожи руки, ноги и лицо человека, и я не могу понять, почему они действуют заодно. А вот у пьяных этого не бывает, у них и руки, и ноги, и лицо очень похожи. Но я не люблю пьяных — не потому, что они не такие, как другие люди, а потому, что они распластываются на решетке и заслоняют деревья и небо.
Моя кровать возле подоконника. Проснувшись среди ночи, я вижу звезды. Иногда я просыпаюсь оттого, что месяц смотрит мне прямо в глаза. У нас во дворе есть кот; он тоже так в упор смотрит, просто смотрит — и ничего больше.
Мама и папа тоже просыпаются среди ночи. Я не могу понять, почему они просыпаются: их кровать у стены, сбоку, и месяц не смотрит им в глаза. Ночью у мамы другой голос, ночью мама всегда жалуется и попрекает папу. Папа не отвечает, но я знаю, что он не спит, что он лежит на спине и глаза у него открыты. Папа смотрит в потолок, но в потолке нет ни месяца, ни звезд.
С улицы, где ночь, в нашу комнату, где тоже ночь, врывается песня — песня не от ночи:
Дай бог патент вам третьего разряда, Дай бог вам жить и долго торговать, Переживать, что я переживаю, Когда приходят вас с квартиры выселять.
Мама перестает жаловаться. Чуть-чуть подрагивает месяц, звезды-светлячки, выброшенные вперед невидимой в черном небе рукой, немедленно возвращаются назад.
— У Фан-Юнга забрали патент.
— Да, — говорит мама.
Фан-Юнг живет в нашем доме, на втором этаже. Мама называет второй этаж бельэтажем. У Фан-Юнга четыре комнаты с отдельным ходом, коридор и самостоятельная кухня. Я там никогда не бывал, но во дворе все знают: у Фан-Юнга четыре комнаты с отдельным ходом, коридор и самостоятельная кухня. Об этой кухне наша соседка говорит: дай бог мне такую комнату.
— Фан-Юнга вышлют, — говорит папа.
— А сын? А дочка?
— Что ты хочешь? — Папе почему-то не нравятся мамины слова. — Я же их не высылаю.
Мама тяжело вздыхает.
— Вчера было правление. Управдом сказал: вам дадут одну комнату, двадцать шесть метров. Я просил две комнаты. Вас трое, сказал управдом. Через месяц будет четверо, говорю я ему.
Мама плачет. Папу раздражают мамины слезы.
— Тебя все теперь раздражает. Я не слепая.
— Фан-Юнг — хорошая сволочь, — говорит папа.
У Фан-Юнга забрали патент, у Маноли забрали патент, у всех буржуев забрали патенты. Я видел буржуев, которые приезжали к нам на пароходах. Они все худые и высокие, а на картинках — маленькие, пузатые. А Маноли не такой. В соседнем доме живет старик шарманщик, он ходит по дворам со своей шарманкой и морской свинкой, жирной белой крысой с обрубленным хвостом. Берясь за ручку, старик снимает картуз и кладет его на шарманку. Свинка забирается в картуз и дремлет, пока не наступает ее черед вытаскивать счастливые бумажки из лотка. У старика коричневые, как прелый табак, зубы. Улыбаясь, старик запускает нижнюю губу под коричневые зубы.
Маноли очень похож на этого старика. А что, если у шарманщика тоже забрали патент? Я сам видел, как милиционер гнал его со двора:
— Иди, иди, старик, не мути народ.
А шарманщик, улыбаясь, глядел на милиционера и по-прежнему безостановочно крутил ручку:
Ночь надвигается, Фонарь качается, Все одевается В ночную мглу…
Нет, не может быть, чтобы у старика забрали патент. У шарманщиков, наверное, не забирают патентов. А может, у шарманщика и вовсе никакого патента нет? У Фан-Юнга — мельница, возле самого Привоза. Фан-Юнг — мукомол. Говорят, у него огромные щели, и в эти щели муки просыпается больше, чем в мешки. Фан-Юнг — золотой человек, говорит дядя Жора, мы не скупердяи, чтоб ему столько болячек, сколько пудов недосчитались его клиенты.
Что такое патент?
Днем можно задавать вопросы, а ночью нельзя. Ночью спят. И если папа и мама разговаривают среди ночи, они должны знать: дитя спит. У детей крепкий сон.
Что такое патент? Днем и ночью — патент. У Мано-ли — патент, у Фан-Юнга — патент, у шарманщика — патент. Может, попу тоже нужен патент? Может, церковь закрыли, потому что у попа нет патента?
Патент — это что-то большое, с туловищем осьминога. Держась на одной ноге, спрут прощупывает небо щупальцами и осматривает его единственным своим глазом. Неморгающий глаз внезапно начинает слезиться и меркнет, как у издыхающей собаки. Щупальца осьминога беспорядочно вьются в черном небе, цепляясь за звезды. Звезды подаются вперед и, ловко увернувшись, тотчас возвращаются назад. Спрут, огромный как ночное небо, плюхается на землю, вздыбив гигантский столб молочной пыли. Земля вздрогнула, качнувшись влево и вправо. Взвизгнув, отворилась дверца шифоньера, жалобно затренькали стаканы.
— Церковь взорвали.
— Да.
Но еще раньше, до того, как папа сказал эти слова, на которые мама ответила — да, я сам понял: взорвали церковь. Прежде, когда людям надо было объяснить дорогу, говорили: знаете, это возле церкви. А теперь там нет церкви, теперь там груда камней с побитой штукатуркой.