Большое солнце Одессы — страница 5 из 40

Завтра я приду на Большую Арнаутскую и буду стоять там целый день. Рядом с ней, с этой девчонкой, у которой зеленые с зелеными пятнышками глаза и выгоревшие на солнце брови.

Прошел месяц — одна двенадцатая часть года, которая тридцать дней назад казалась мне под стать вечности.

Июньское солнце над нашим городом заслонено серыми, как пепел, тучами. Даже молнии не могут пробиться сквозь эти тучи — гром грохочет где-то вверху, над ними, ближе к солнцу.

— Разве это — лето? — говорят люди.

— Это не лето, — говорит мама.

Из-под колес трамвая вырываются шипящие, как масло на раскаленной сковороде, брызги. Мостовая подле водостоков, на стыках улиц, дрожит, и над вихревыми потоками стоит тяжелый гранитный звон — это звенят захлебывающиеся в воде черные и розовые плиты камней.

Парикмахерская набита битком. Здесь тесно и душно, как в трамвае, когда люди возвращаются с пляжа. Мотя говорит, что пляж забирает у него три четверти клиентов, а хороший дождь делает, слава богу, из одного клиента два. Заметив меня, Мотя внезапно останавливается:

— О, ты обратно здесь? Когда я вижу его, мне становится темно в глазах, мне хочется побежать к фининспектору и сказать ему: гражданин фининспектор, заберите ваши патенты и похороните меня на казенный счет.

— Мотя, Мотя, — осаживает его напарник. — Наполеон сказал: язык мой — враг мой. Помолчи, Мотя.

— Наполеон не платил налог, а я плачу, Сеня, плачу и плачу.

— Один мой знакомый уверяет, что лучше платить налоги, чем получать зарплату.

— Сеня, мне не нужны хохмы в рабочее время. Ты понял, Сеня?

Сеня склонился над клиентом, но я вижу, как багровеет и тяжелеет его лицо. В парикмахерской вдруг становится тихо. Такая тишина бывает за секунду до большой уличной драки.

— Патенты заберут. У всех заберут.

Кто произнес эти слова? Все смотрят на меня, но я не понимаю, почему они смотрят на меня. Разве это я сказал, что заберут патенты? Мотин клиент, и сам Мотя, и его напарник Сеня, и Сенин клиент — все смотрят на меня и чего-то ждут. Я не знаю, кто сказал эти слова: патенты заберут. Но я тоже могу сказать эти слова, потому что теперь я уже не боюсь Моти, потому что теперь я знаю: у Моти есть патент, и этот патент можно у него забрать, как забирают у всех буржуев.

— О темпора, о мориц! — восклицает Мотя. — Его маме нужен муж, как постовому шапокляк. Садись!

В этот раз Мотя не кладет доску поперек подлокотников, он усаживает меня прямо в кресло и в две минуты без слов остригает меня наголо.

— А чубчик? Мама сказала: чубчик.

— А духи «Коти»? Иди. Следующий.

Я кладу на мраморный стол двадцать копеек. С меня причитается пятнадцать копеек, но я не буду требовать сдачу, плевать мне на сдачу. Мотя швыряет двадцать копеек на пол:

— Подыми, байстрюк!

А этого не хочешь!

Наш дом недалеко — всего две остановки. Трамваи не идут. Они пойдут завтра, когда рельсы передвинут на всем пути. Но это уже будут не те трамваи — бельгийской электрической компании, которые шли до вчерашнего дня, — это будут другие трамваи, совсем новые, с забавным названием «ширококолейные».

Вдоль рельса вытянулись цепочкой рабочие — загорелые, в холщовых брюках с латками на коленях, в дырявых парусиновых туфлях. Закрутив молот над головой, рабочий со второго удара загоняет костыль в шпалу.

На Большой Арнаутской сняли заграждения. На том месте, где была церковь, теперь пустырь и открытое голубое небо. Я каждый день хожу туда. Почти каждый. Вчера привезли кирпич, а сегодня рядом с кирпичом навалена целая гора камня-ракушечника. Здесь будут строить школу. Мама говорит, что меня переведут в эту школу.

А ту девчонку, у которой зеленые с зелеными пятнышками глаза? Может, и ее переведут в новую школу? Она бы пришла ко мне в гости. Мы живем там же, в старом доме, но не в подвале, а на втором этаже. И теперь, когда я открываю окно, я вижу прохожих целиком.

ТОРГСИН ГОРИТ

Памяти моей матери

Торгсин размещался в центре города, на углу улицы Бебеля, которая до недавнего времени называлась Еврейской, и проспекта лейтенанта Шмидта, бывшего Александров ского.

Про Бебеля говорили, что он был очень приличный немец и всегда стоял за рабочих против кайзера Вильгельма. Того же мнения держались и про лейтенанта Шмидта, который тоже стоял за рабочих со своим броненосцем или крейсером, где он был не то капитан, не то помощник капитана, но, понятно, уже не против кайзера, а против русского царя Николая Второго.

Перемены в наименовании улиц жители города полностью одобряли, однако, по старой привычке, улицы называли их давними, устоявшимися в памяти, именами.

Наискось, через дорогу, была церковь. В эту холодную, трудную зиму церковь то работала, то не работала. Но, так или иначе, каждый день у паперти дежурил активист из городского клуба воинствующих безбожников. "Церковь, папаша, сегодня не работает, — сообщал активист, — закрыта на ремонт”.

А папаша отвечал ему на это: "Дурак, храм тебе не завод, не контора: храм не работает — в храме службу правят. Дурак!”

Безбожник не обижался. Наоборот даже, он сам успокаивал старика:

— Ладно, ладно, старик, есть приятные новости: в торгсине золотишко принимают. Николаевские червонцы, бриллиантики, серебро и драгоценные каменья тож принимают. Ась?

— Чтоб у тебя столько чираков повылазило, — тряс головой старик, — сколько червонцев у меня и каратов!

После этого безбожник оставлял свой пост у паперти и, сложив ладони рупором, весело кричал:

— Бухгальтер, выучи таблицу умножения! Дыркой от бублика закусишь!

Крякнув с досады, старик медленно спускался по ступеням паперти на булыжную мостовую Александровского проспекта и отсюда плевал в сторону безбожника. Затем, потоптавшись с полминуты на месте, он брал круто влево — к торгсину.

Возле торгсина всегда толпились люди. Эти люди были одеты в короткие полупальто-московки, шитые из дважды лицованных красноармейских шинелей, и ушанки, отороченные искусственным мехом — гречкой.

Про этих людей говорили, что они черная биржа.

Неторопливо прохаживаясь вдоль тротуара от проспекта к Авчинниковскому переулку, они бесконечно зевали и даже с клиентом заводили разговор через силу — просто из одолжения.

— Три Вашингтона, — говорил человек с биржи, не повышая голоса, — чтоб я так был здоров, больше не будет — три Вашингтона.

Если клиент отвечал не сразу, человек опять начинал зевать, поворачивался спиной, и клиенту, чтобы обратить на себя внимание, приходилось уже забегать спереди и просить на еще два слова в стороночку. Потом они уходили в Авчинниковский переулок, и здесь, в подворотне или дворовой уборной, один вынимал из бокового кармана что-то завернутое в тряпку, а другой совал ему в руку три бумажки, на которых изображен был человек в парике.

— Слухай, а не фальшивые?

Человек с биржи ударял себя в грудь кулаком и обиженным голосом говорил, что джентльмены джентльменам таких вопросов не задают.

— Э! — махал рукой клиент. — Поклянись здоровьем своих детей.

Человек с биржи клялся здоровьем своих детей.

— А может, у тебя нет детей?

— Адье! — отвечал человек с биржи и на ходу добавлял, что троих он кормит сам, а еще за троих платит алименты.

— Я понимаю, понимаю, — бормотал за его спиной клиент, — кому теперь легко!

— Да, да, приятно видеть умного человека: раньше были времена, а теперь моменты — даже кошка у кота просит алименты. Адье!

Старик, который только что ругался с безбожником, принес иконку. Образок. Еще до того, как они спрятались у нас в подворотне, я знал, что он принес иконку, что иконка эта золоченая и перешла она к нему от прадеда. Все, кто приносил иконки, обязательно рассказывали про своего деда, прадеда и позолоту, какой теперь цены нет, потому что разрушить разрушили, а построить не построили, и вообще разучились работать по-людски.

— Верующий? — спросил человек с биржи.

Старик перекрестился и вздохнул.

— Инвентар принес? В церкви свистнул или…?

— Ты что! — забеспокоился старик. — Моя, от прадеда. Цены ей нет.

— Ну, — развел руками человек с биржи, — раз нет ей цены, так об чем разговаривать? Забирай, батя, свой инвентар. Забирай, забирай.

— Не, не, — захихикал вдруг старик, — это ведь только говорится так, что цены нет, а…

— …а на самом деле, за пол сотни вашингтонов отдал бы? А?

Старик опять захихикал, свойски хлопнул человека по плечу, но тот взял его за руку, осторожно отвел ее и пожал с чувством, как другу:

— Не хочу, батя, греха брать на душу. Зарежь меня на месте, не хочу. Сдай в торгсин ее.

— Так не берут падлы! Пузы себе нагуляли, а до других, что жрать нема…

— Ну, батя, — пристыдил его человек, — это некрасиво людей хаять. Я думал, ты на самом деле с открытой душой, а у тебя — камень за пазухой. Некрасиво, батя.

— Слухай, — старик уже не шептал, он говорил горячо, торопливо, одолевая страх, что не дослушают его, что повернется человек и уйдет, — слухай, сына моего в Сибир погнали, а внуки мои, двое, здесь, у меня. Слухай, мне отрубей мешочек надо.

— Раскулачили, значит? — уточнил человек.

— Ага, — кивнул старик.

— А у тебя, батя, право голоса есть? Или тоже того?

— Мне семьдесят три года, мне зачем голос? Мне хлеба надо, бабке надо, внукам надо. Берешь?

Человек молчал.

— Возьми, — сказал старик, — возьми Христа ради.

— Внуки, батя, у тебя хорошие? В школу ходят?

— Ходят, ходят, — обрадовался старик.

— Это хорошо, что в школу ходят, — уверенно произнес человек. — Два с полтиной, батя.

— Чего два с полтиной?

Старик прикидывался только, что не понимает: здесь все так поступали — делали вид, что не понимают, когда время хотели выгадать.

— Два Вашингтона пятьдесят центов, — объяснил человек, — и давай без штук, батя, я через тебя, как через стекло, всю Одессу вижу.