Старик ответил не сразу: наверно, он всматривался в человека, а может, просто искал нужные слова.
— Шпикулянт проклятый, — прошептал старик. — Шпикулянт, — взвизгнул он вдруг, — нет на вас со-вецкой власти! Я на тебя, шпикулянт паразитский, милиционера…
— Не кричи, батя, — спокойно сказал человек, — там ребенок стоит. За оскорбление — четверть Вашингтона. Два двадцать пять.
Старик замолчал. Зашуршали в жесткой, сухой руке бумажки, старик раза два-три всхлипнул, что-то пробормотал — должно быть, нехорошее, потому что после этого человек сказал ему:
— Грехи, батя, как воши: чем их больше, тем громче чухаешься. Будь здоров и не кашляй.
Из торгсина выходили люди — с бязевыми мешочками, в которых была мука, манка, песок; с бутылками подсолнечного масла, с большими кульками галет, а иногда и с куском коровьего масла, тщательно завернутым поверх бумаги, хлопчаткой.
У дверей торгсина люди останавливались, долго разговаривали и, прежде чем разойтись, обязательно говорили:
— Слава богу, не с пустыми руками.
А оставшись наедине с собою, добавляли:
— Надо пережить трудное время: даст бог, будет хорошо.
Моя мама тоже говорила так: даст бог, будет хорошо. Она каждый день объясняла мне, что я не умею ценить счастья, что теперешние дети даже представления не имеют, как трудно было детям при старом режиме: сама она с девяти лет работала у одного портного. Этот портной должен был учить ее ремеслу, но на самом деле до тринадцати лет она только носила помои и терла полы. Но ей еще повезло: этот портной, ее хозяин, был неплохой человек — он платил ей три рубля в месяц.
Даст бог, будет хорошо, говорила мама. Главное, чтоб куркули не травили хлеб, не портили людям жизнь, а урожай будет — не в этом году, так в следующем, не в следующем, так еще через год. Но урожай будет — не может быть, чтобы не было урожая.
А самое главное, чтобы не было войны. Не дай бог, мне и другим детям узнать, что такое война.
Мама вспоминала банды атамана Зеленого, батька Махно, поповцев, красновцев, шаровцев, петлюровцев, деникинцев, качала головой и вздыхала:
— Как страшный сон! Не дай бог.
Папа прочитал в газете, что японцы захватили уже почти всю Маньчжурию, а в Германии к власти пришел Гитлер.
— Кто такой Гитлер? Хороший человек? — спросила мама.
— Гитлер — фашист, — сказал папа.
Мама не слышала про фашистов, и папа, раздраженный, объяснил ей, что фашисты — хорошие… хорошие бандиты.
— Как петлюровцы и махновцы.
Этот вывод мама сама сделала, но ей все-таки было обидно, что папа не мог спокойно, как другие люди, объяснить ей, кто такие фашисты.
Про сельское хозяйство папа говорил не так уверенно, как о международном положении. В сельском хозяйстве был один очень неясный для него пункт, и он постоянно возвращался к нему.
— Не понимаю, колхозы сдали четыреста с лишним, почти пятьсот, миллионов пудов товарного хлеба, а кулаки в двадцать седьмом году, когда был нэп, сто тридцать миллионов. Куда же девается хлеб?
Мама возражала, что в двадцать седьмом году был хороший урожай, а прошлый год неурожайный — откуда же быть хлебу?
— Сравнила, — возмущался папа, — сравнила пятьсот миллионов пудов, полмиллиарда, и сто тридцать миллионов. Тоже мне экономист!
— Так где же тогда хлеб? — тихо спрашивала мама.
Папа рассуждал вслух про всякое куркульское отродье, вспоминал знаменитое Шахтинское дело и приходил к выводу, что еще не все и не везде поставлено как надо. Но вот через несколько дней в Москве откроется всесоюзный съезд колхозников-ударников, и на этом съезде Сталин сделает доклад.
— Да, Сталин сделает.
Теперь мама говорила уверенно, почти как папа о международном положении, но тут же она сама испортила все вопросом, который был ни к селу, ни к городу:
— Ты заходил в торгсин?
— Тынды-рынды! — сразу взвинтился папа. — Я ей за Ивана, она мне за Петра. При чем здесь торгсин?
Торгсин здесь ни при чем, согласилась мама, она просто так вспомнила про торгсин, потому что папа еще три дня назад сам говорил, что надо попробовать занести туда серебряный лонжин, а на завтра как раз уже нету ни ложки муки.
— Так-таки ни ложки? — зло спросил папа.
— Я знаю, — пожала мама плечами, — может, пять ложек наберется.
— Ну да, — папины глаза сделались совсем круглые и неподвижные, — пять ложек есть и все-таки нету ни одной! Если бы ей дали сейчас пять пудов, она бы все равно сказала, что на завтра нет ни ложки, ни крошки. Люди, люди!
В этот раз мама ничего не ответила: она опять взялась за свои парусиновые рукавицы, которые строчила на зингеровской машине. Парусина была жесткая, как кора, машина брала ее с трудом, и мама беспрерывно вскрикивала: "Не дай бог, сломается иголка!”
Папа читал молча свою газету "Чорноморська комуна”, но долго молчать ему было трудно, потому что вся газета с самого верху до самого низу была забита новостями.
— На Днепрогэсе, — сказал папа, — построили самую большую в мире плотину. Длина плотины семьсот шестьдесят метров, а высота — шестьдесят метров. Как двадцатиэтажный дом.
— Двадцать этажей! — от неожиданности мама даже перестала строчить. — Не может быть.
Папа улыбался: как не может быть, если уже есть.
— И люди вылезли на самый верх? — не могла успокоиться мама. — Значит, у них не бывает головокружения?
Папа улыбался, а мама задумалась, пытаясь представить себе этих сказочных людей, которые не чувствовали головокружения на высоте двадцатого этажа, в то время как она сама не могла смотреть вниз даже с балкона третьего этажа.
— Темпы укладки бетона на строительстве Днепровской ГЭС, — читал папа вслух, — превзошли все мировые рекорды. Полная выработка станции будет составлять два и семь десятых миллиарда киловатт-часов электроэнергии.
— Это много? — спросила мама.
— Не очень, — сказал папа, — особенно если считать, что все вместе взятые электростанции России при Николае давали в какие-нибудь два раза меньше.
— Все вместе? — мама провела перед собой рукой, опять задумалась и прошептала: — Какие люди теперь умные!
Затем, обращаясь ко мне, она сказала, что теперь надо только хотеть учиться, а так человеку доступно все.
Когда мама переставала строчить, слышно было, как шуршит газета в папиных руках. Папа мог бы читать до самого утра, если бы после того, как мама кончала работу, не надо было экономить свет. А то, что утром идти на смену, не имело никакого значения: мой папа, стоило ему только захотеть, мог бы вообще не спать.
Мама постелила сначала мне, а потом начала стелить себе и папе. Ей надо было чуть поторопиться, и тогда она успела бы постелить при электрическом свете, а так она возилась-возилась и довозилась до того, что пришлось зажигать керосиновую лампу, а с керосином теперь в десять раз труднее, чем с хлебом.
— А что, у тебя же по-человечески ничего не бывает!
Мама молчала, потому что это у нее уже не в первый раз: копается-копается, пока не потухнет свет.
— На электростанции, — сказал папа, когда погасили лампу, — паршивые дела. Говорят, старые машины. По-моему, дело не только в машинах: везде хватает вредителей.
Мама тяжело вздохнула. Я знаю, отчего она вздохнула: у нее болят пальцы, а в этот раз особенно жесткая парусина попалась.
Стало тихо, потрескивали обои, отрываясь от стены возле печки: сегодня хорошо натопили — папа достал где-то сразу три мешка семечковой лузги. Лузга в топке страшно стреляет, и я хотел, чтобы она побыстрее сгорела. А один раз, когда мама открыла дверцу печки, огонь ухнул ей прямо в лицо, и она упала. Но это она просто с перепугу упала: огонь даже не подпалил у нее ни одного волоса.
Я уже засыпал, когда папа вдруг вспомнил про торгсин:
— Завтра зайду.
Торгсин закрывается в семь часов. Папа пришел сегодня рано, около пяти, чтобы успеть в торгсин.
— Одевайся, — приказал он мне, — идем.
Мама тоже хотела пойти с нами, но папа не разрешил ей: он сказал, что мы как-нибудь без нее управимся. На лестнице, когда захлопнулась дверь, папа дал мне подержать часы, потому что ему неудобно было одновременно застегиваться и держать часы: на правой руке у папы не хватало трех пальцев — эти пальцы у него оторвало на гражданской войне.
Папа застегивался долго, и я слушал, сколько мне хотелось, как тикают часы. Эти часы тикают по-особенному — как будто колокольчики звенят.
— Тебе нравится? — спросил папа.
Я сказал, да, нравится; папа разрешил мне подержать часы еще немного, чтобы послушать тиканье.
Возле торгсина он вспомнил своего дедушку, моего прадеда, который оставил эти часы сыну, а тот уже ему. Я своего дедушки никогда не видел — он умер очень давно, в двадцать первом году, от тифа, — и мне удивительно, что у папы тоже был дедушка, которого он сам видел.
В торгсине, у окошечка, где принимали разные серебряные и золотые вещи, стояла очередь. Люди сдавали ложечки, кольца, серьги, браслеты, и человек, которого называли оценщиком, взвешивал все эти предметы на весах, откладывал их в сторону, а взамен давал какие-то бумажки, не Вашингтоны, на которых был нарисован человек в парике, а другие, но на эти бумажки тоже можно было получить муку, масло или сахар.
Мы простояли недолго, полчаса, наверное, папа несколько раз вынимал часы и прикладывал к моему уху, чтобы я послушал, как они тикают. Я говорил ему, чтобы он тоже послушал, но он отвечал: "Не надо, я уже достаточно наслушался”.
Оценщик взял часы, нажал сбоку, и наружная крышка отскочила. Потом он еще раз нажал пальцем, и поднялась внутренняя крышка, под которой находился циферблат.
— Это придется снять, — сказал он, ударяя своим длинным ногтем по стеклу.
— Что это? — не понял папа. — Стекло? Циферблат?
— Зачем стекло и циферблат? — удивился оценщик. — Весь механизм нужно убрать.
— Как весь механизм? — опять не понял папа. — Что же тогда останется?
— Останется серебро, — улыбнулся оценщик.