— Но это же часы, — возразил папа, — зачем же вынимать из них кишки?
— Не хотите вынимать — не вынимайте, никто вас не заставляет, — опять улыбнулся оценщик. — Но у нас не барахолка и не антикварный магазин. Поймите, товарищ: у нас не барахолка и не антикварный магазин.
— А что же у вас? — спросил папа, и глаза у него сделались круглые и неподвижные. — Я могу узнать, что у вас, гражданинчик!
Оценщик перестал улыбаться: он удивленно смотрел на моего папу, вроде папа какой-то дурачок, который ничего не понимает. А папа все время говорил одно слово:
— Гражданинчик! Гражданинчик!
— Следующий, — сказал оценщик и потом еще два раза повторил, потому что никто не подходил.
— Идем отсюда! — папа больно дернул меня за руку. — Идем!
Возле торгсина, от проспекта до Авчинниковского переулка, ходили люди в полупальто, перелицованных из красноармейских шинелей. Когда мы вышли, папа остановился у дверей, — и почти сразу к нему подошел один из этих — в полупальто. Он даже не спрашивал, что у папы, он сам сказал:
— Вы хотите продать лонжин?
— А тебе какое дело! — сказал папа, поднося кулак к его подбородку. Но тот как стоял, так и стоял, папа опустил руку и кивнул головой: да, продаю.
— Кипит, как дырявый чайник! — человек с биржи говорил спокойно, как будто не про папу, а про кого-то другого, кого здесь не было. — Чудак, я же не предлагаю тебе вынуть из них кишки.
Потом он показал плечом в сторону переулка, быстро прошел вперед, а мы с папой — за ним, но не сразу, а шагов через десять, чтобы другие ничего не поняли.
— Давай сюда свой лонжин.
Папа положил часы ему на ладонь.
— Ничего, — сказал он, прислушиваясь к тиканью часов, — будем иметь надежду, что пару лет они еще протянут. Четыре.
— Что четыре? — спросил папа, но это он просто так спросил, потому что после этих слов вдруг схва-тил того за воротник и притянул к себе. — Что четыре, спекулянт!
— Четыре? — рассмеялся тот. — Кто сказал четыре? Мальчик, я сказал четыре? Но я точно помню, что сказал пять. Пять вашингтонов.
— Сволочь! — папа крепко, так что осталась синяя полоса, прикусил нижнюю губу. — Сволочь недобитая!
Он посмотрел на папу нехорошими глазами, опустил, очень осторожно, в карман его пальто часы и сказал:
— Я думал, что имею дело с человеком. Я ошибся, будь здоров. Адье!
Папа забыл ключи дома, и пришлось стучать, чтобы мама открыла нам. В коридоре было темно, но свет в коридоре нам не нужен: мы проходим до самых наших дверей и ничего, даже шкафа мадам Чеперухи, который она специально нам назло выставила, не задеваем.
Пока мы шли по коридору, мама рассказывала, какой чудесный суп она сварила, такого мы давно уже не ели, а в комнате, когда папа снял свое пальто и стал вешать его на гвоздик между дверьми, она сразу, как радио, которое выключили, замолчала.
Мы с папой сели за стол, мама чуть-чуть повозилась у подоконника, на котором стоит примус с кастрюлей, принесла три тарелки и в каждую налила по десять ложек. Потом она добавила в мою тарелку еще две ложки, отнесла кастрюлю на подоконник и сказала:
— Остальное на завтра.
Хлеба осталось четверть кирпичика, папа медленно разрезал его на три части, а мама говорила, что хлеб тоже надо сохранить на завтра, потому что сегодня мы уже съели почти полкирпичика.
— Возьми, — сказал папа, передавая мне горбушку. — Только не гони, как на пожар.
Суп был очень вкусный, и хлеб был вкусный: когда кушаешь его так, без супа, он прилипает к зубам и небу, а когда с супом, не прилипает. Но когда так, тоже вкусно; вроде все уже съел, а во рту еще хлеб есть. Раньше я доставал его пальцами, но мама не разрешает лезть пальцами в рот — она говорит, что от этого у детей глисты заводятся, — а теперь только языком.
— Я голодный.
Склонившись над своими тарелками, папа и мама продолжали есть и даже не посмотрели в мою сторону.
— Мама, я голодный, я хочу кушать.
Мама отрезала половину своего хлеба, положила его на середину стола, чтобы я мог достать, и сказала:
— Ты свое уже съел.
Хлеб прилипал к зубам и небу, я отрывал его языком и долго жевал. Мама не доела своего супа — она сказала, что больше не хочет, и подвинула тарелку ко мне, а папа, когда я взял тарелку, вдруг ударил кулаком по столу, забрал у меня тарелку и велел надеть пальто, только не разводить цуцели-муцели, а раз-два и готово.
Того, с черной биржи, мы нашли на проспекте Шмидта: он стоял возле садика и разговаривал с другим, тоже с биржи. Папа подошел к ним, немного покрутился молча, чтобы не мешать, а потом ему надоело даром крутиться.
— Эй! — сказал папа.
Тот продолжал себе разговаривать, как будто папа и не звал его.
— Эй, ты! — повторил папа и дернул его за рукав.
— В чем дело? — удивился тот. — Что за манера дергать незнакомых людей?
— Пардон, — сказал папа, — я не учился в пансионе благородных девиц.
— Понятно, — заулыбался другой, — а в хедере ему, конечно, не объясняли, как ведут себя порядочные люди. За версту пахнет аристократом с Красной Слободки.
Когда папа схватил его за горло, тот захрипел, и я думал, он сейчас умрет.
— Папа, — закричал я, — не надо: он умрет.
А папа, задыхаясь, повторял:
— Надо! Надо! Надо!
Другой, который был рядом, схватил папу за руки и уговаривал:
— Товарищ, товарищ, друг, ну, успокойся!
Наконец, папа отпустил того. Сплюнув на снег, — слюна была красная, — тот поднял свою ушанку с гречкой, напялил на голову, перемотал шарф и пошел, бормоча:
— Псих! Малахольный! Ну, ничего… ничего…
Папа вытер рукавом губы, расстегнул пальто и вынул часы из карманчика под поясом брюк.
— Давай, — сказал папа.
Человек с биржи удивился:
— Что давай? Ты мне ничего не должен — я тебе ничего не должен.
— Я согласен, — объяснил папа, — за пять.
— Он согласен! А зачем мне твой трактор? Зачем?
— Подожди, ты можешь подождать секунду! — остановил его папа. — Ты же сам давал мне пять. Давал или не давал?
— При чем тут давал или не давал? Мне не нужен твой трактор. Я знаю, он совсем свежий, только что с конвейера — я читал об этом сегодня в библии. Но он мне не нужен.
— Но ты же сам давал. Сам… — тихо повторял папа.
— Опять двадцать пять! Ты что, измором хочешь меня взять?
Папа с трудом уговорил его: он согласился взять лонжин за четыре и все время доказывал, что еще одна такая коммерция — он останется без штанов.
— Чтоб я так был здоров, — клялся он, отсчитывая бумажки, на которых человек в парике, — только ради него: у меня тоже пацан дома, в первый класс ходит.
Вечером мама испекла оладьи. Она все время заставляла меня ждать, пока оладьи не остынут, потому что от горячего теста бывают колики в животе и даже умереть можно.
Папа сказал, что если бы к этим оладьям еще повидла, тогда…
— Когда человеку хорошо, — перебила его мама, — грех желать, чтобы еще лучше было.
— Тынды-рынды, — возмутился папа, — значит, живи как живется?
А мама продолжала свое:
— Хорошему нет предела — пусть не будет хуже.
Папа махнул рукой: такие разговоры, объяснял он уже сто раз, можно вести до второго пришествия.
Я спросил, что это — второе пришествие, и папа сказал, что первое пришествие было две тысячи лет назад, когда бог Иисус Христос, которого на самом деле не было, пришел на землю. Потом папа начал говорить про религию: кто и зачем ее выдумал, кому нужен бог и кому он не нужен. Но мне трудно было слушать, как раньше, потому что Семка Кроник, который живет за стеной, уже пришел со второй смены из школы и орал, как подстреленный, песню про малахольного:
Товарищ малахольный, Скажи ты моей маме, Что сын ее погибнул на посте.
Раз, две!
С винтовкою в рукою И с саблею в другою, И с песнею веселой на усте.
Раз, две!
Потом он стал распевать дурацкую песню про ур-каганку Мурку: здравствуй, моя Мурка, здравствуй, дорогая, здравствуй, дорогая, и прощай!
У нас во дворе живет одна Мурка — пять дней назад она выпила бутылку йода, за ней приехала скорая помощь и отвезла ее в родильный дом. А через два дня она вернулась домой. Говорят, еще немного — и у нее сгорели бы от йода все внутренности.
Я спрашивал, зачем она пила йод, если от него могут сгореть все внутренности. Мне отвечали, что это не мое дело, и вообще дети не должны повторять каждое слово за взрослыми.
Мама села строчить свои рукавицы, папа вынул из пиджака свежую "Правду” и сказал, что скоро можно будет не выписывать "Чорноморську комуну”, потому что "Правда” теперь приходит на четвертый день, иногда даже на третий, а наша местная — на второй, так что разница в один день.
На Урале — Урал почти Сибирь, четыре тысячи километров от Одессы, — две магнитогорские домны, которые только недавно задули, начали давать по две тысячи тонн чугуна в день. А в Кузнецке, до которого с Урала надо ехать поездом еще трое суток, сдали досрочно две мартеновские печи и первый советский блюминг. На стройке люди работали круглые сутки. Ночью площадку освещали прожектора, ночные смены не хотели снижать выработки. Когда вдруг появлялись плывуны, комсомольцы продолжали рыть землю, стоя по пояс в ледяной воде.
— Шутка ли сказать, — вздыхала мама, — в ледяной воде до самого пояса! Не дай бог, ревматизм, воспаление легких…
— Ревматизм, воспаление легких, ангина, коклюш! — разозлился папа. — Кому нужна эта болтовня! А в окопах не было ледяной воды? А вшей в окопах не было! А босиком по снегу, а три дня без куска хлеба, без глотка воды! Много она знает.
Папа правильно говорил: откуда мама могла знать про это — она же не была на гражданской войне. А папа был.
— Много она знает! — сердито повторил папа, и вдруг с коридора рванули нашу дверь и голосом мадам Чеперухи крикнули:
— Торгсин горит!
— Торгсин! — пришла в ужас мама. — Боже мой, это же возле нас!
Мы с папой оделись и побежали на Бебеля.