Большой дом — страница 10 из 57



Когда вы с Ури были совсем маленькими, мать вечно боялась умереть и оставить вас сиротами. Какие же сироты при живом отце? — возмущался я. Но она боялась. Головой по десять раз туда-сюда крутила, прежде чем улицу перейти. Каждый раз, когда возвращалась домой целая и невредимая, она прямо победу праздновала, маленькую победу в этой своей борьбе со смертью. Хватала вас с братом на руки, но ты всегда цеплялся за нее дольше: уткнешься сопливым носиком в шею, прильнешь и ни за что не отклеиваешься. Словно понимал, какую пережил опасность. Как-то раз она разбудила меня посреди ночи. Дело было вскоре после Суэцкой войны, я в ней участвовал, да и в сорок восьмом воевал за независимость. Я воевал, как все в этой стране, как любой, кто мог держать в руках оружие или бросать гранаты. Я хочу, чтобы мы отсюда уехали, сказала она. Что? Ты о чем? — спросил я. Я не отдам их на войну, сказала она. Ева, завтра поговорим, спать надо. Нет, возразила она. Я не допущу, чтобы они ушли на войну. Да что ты волнуешься, они же еще младенцы, сказал я. Когда еще вырастут! Тогда и войн никаких больше не будет. Спи. Незадолго до этого, недели за три, парня одного из моего батальона снарядом разнесло, в клочья. Прямо возле нашей палатки. На следующий день собака, которой мы все объедки скармливали, притащила его руку и разлеглась на припеке ее обгладывать. Ну, я не выдержал, отогнал голодную животину и забрал руку. Завернул в тряпицу и держал у себя под кроватью, ждал, чтобы начальство отослало руку его семье. Но мне ответили, что мелкие части тела возвращению родственникам не подлежат. Я даже спрашивать не стал, что они сделают с рукой, просто отдал, а они там разобрались, как положено. Хочешь знать, мучили ли меня кошмары? Кричал ли я по ночам? Ладно, проехали. Что толку сейчас обсуждать? Не думай о плохом, сказал я тогда твоей матери и повернулся на бок. Спать пора. Я уже все придумала, сказала она. Надо ехать в Лондон. Я резко повернулся к ней, схватил за запястья. И как мы будем там жить? На мгновение она притихла, даже дышать почти перестала. А потом ответила, спокойно так, уверенно: ты сумеешь нас прокормить. Найдешь способ.

Но я никакого способа не нашел. Мы не переехали. Я ведь попал в Израиль пятилетним и все важное в моей жизни произошло здесь, не где-нибудь. Куда я поеду? Я решил, что мои сыновья вырастут на израильском солнце и фруктах, будут играть на израильской земле, и под ногтями у них будет не грязь, а прах праотцов. И если потребуется, мои сыновья будут сражаться за эту землю. Что, твоя мать не понимала, где живет и за кого замуж выходит? Да она меня как облупленного знала, упрямца этакого. Потому и выходила на улицу, как на войну. Повяжет волосы и — вперед, на смертный бой. Но возвращалась победительницей.

Когда она умерла, я сперва позвонил Ури. Выводы делай сам, какие захочешь. Кто был рядом все эти годы? Ури. Кто приезжал, когда заклинило дверь в гараж? Ури. А когда этот дурацкий дивиди-плеер накрылся медным тазом? А когда говенный навигатор орал в машине благим матом: «На следующем светофоре поверните налево! Налево, налево, налево!» Кому, на хрен, эта штука вообще нужна в стране размером с почтовую марку? Да замолчи ты, сука, мне направо, а не налево! Ури таки приезжал и знал, на какую кнопку нажать, чтобы он заткнулся. И я мог снова рулить в тишине и покое. Когда мать заболела, Ури возил ее на химиотерапию два раза в неделю. А ты, сынок? Где был в это время ты? Ну? И с какой такой стати я должен был позвонить тебе первому?

Поезжай домой, сказал я Ури, привези материн красный костюм. Папа… Голос у него упал, глухо так, камнем с крыши. Красный костюм, Ури, с черными пуговицами. Не с белыми, слышишь? Это важно. Непременно с черными. Почему важно с черными, а не с белыми? Потому что люди находят утешение в деталях. Но, папа, хоронят-то в саване, не в одежде. Мы с Ури просидели возле нее, мертвой, целую ночь. Ты сидел в Хитроу, ждал самолета, а мы с ним сидели у трупа женщины, которая произвела тебя на свет и боялась умереть, чтобы не оставлять тебя со мной один на один.



Объясни-ка мне еще раз, сказал я тебе. Потому что я хочу разобраться. Вот ты пишешь, стираешь, снова пишешь. И это, по-твоему, профессия? А ты, в бесконечной своей мудрости, ответил: нет, это образ жизни. И я рассмеялся тебе в лицо. Прямо в лицо, мой мальчик! Образ жизни! Я хохотал, а потом резко замолчал и спросил: что ты о себе возомнил? Кто ты? Герой своего надуманного, пустого существования? И тогда ты замкнулся. Как черепашка, втянул голову в плечи. Объясни, настаивал я. Ведь я на самом деле хочу понять. Кто ты такой и каково так жить?



Как-то ночью, за двое суток до смерти твоей матери я взялся писать ей письмо. Притом что я, сам знаешь, письма писать не мастак, мне легче поднять трубку и высказать все, что накипело. В письме нельзя регулировать громкость, а я из тех, кто голосом берет. Но до матери было не дозвониться, то есть набирай и слушай длинные гудки, трубку снять уже некому. А может, и вовсе телефонного аппарата нет. Господи, о чем я, сынок? Кому нужны эти гребаные метафоры? В общем, сел я в больничном кафетерии и принялся сочинять письмо, потому что осталось у меня к ней кое-что недосказанное. Я не питаю романтических надежд на загробную жизнь, по мне — когда тело гикнулось, это конец, занавес, капут. Но я все равно решил написать письмо и положить его с ней в могилу. Позаимствовал ручку у толстухи-медсестры и сел под плакаты с изображениями Мачу-Пикчу, Великой Китайской стены и руин Эфеса, словно отправлял твою мать в заморское путешествие, а не в никуда. По проходу загрохотала каталка: на ней — почти мертвый, лысый, скукоженный мешочек с костями, который вдруг приоткрыл глаз, и в этом глазу… там была такая мука… концентрат муки… так он и проехал мимо, вперив в меня взгляд. Я посмотрел на лежавший передо мной лист. Дорогая Ева. И все, точка. Ни тпру, ни ну — ни слова. Даже не знаю, отчего мне стало невмоготу: от мольбы в приоткрытом глазу или от упрека, воплощенного в чистой странице. Неужели ты когда-то хотел зарабатывать этим на жизнь? Каждый день сидеть перед чистой страницей! Слава Богу, я тебя от такой участи спас. Может, и был бы ты сейчас большим деятелем, мастером пера, но уже не будешь. Меня за это благодари.

Дорогая Ева. И все. Пустота. Слова высохли, как листья, их унесло ветром. А ведь я столько дней просидел с ней рядом, когда она была уже в забытьи, и все думал: вот это надо сказать, вот об этом спросить… Я держал их в голове, эти слова, но теперь все тонны, все нарытые экскаватором словесные отвалы казались безжизненными и фальшивыми. Я уже решил бросить эту затею, смять листок, скатать его в бумажный шарик, но вдруг вспомнил, что говорил Сигал. Ты ведь помнишь Авнера Сигала, моего старого друга? Его перевели на кучу дурацких языков, а на английский так и не удосужились, поэтому он не разбогател. Несколько лет назад мы с ним встречались — пообедали вместе в Рехавии. Я тогда, помню, поразился: до чего быстро человек постарел! Я до этого его не видел всего пару лет. А ведь он наверняка подумал то же самое обо мне, а? Когда-то мы с ним трудились бок о бок, в курятнике, воодушевленные идеями всеобщей солидарности. Наши старейшины в кибуце решили, что самое лучшее применение молодых талантов — уход за домашней птицей: мы прививки курам делали и дерьмо за ними подтирали. Теперь мы сидели вместе за столом, и из ушей у нас росли волосы.

А у Сигала даже тело было скрюченное. Он признался, что переживает тяжелые времена, даже премия, которую он получил за последнюю книжку, не спасает. Я, кстати, слыхом не слыхивал ни о книжке, ни о премии. Зато, глядя на него, вполне верил, что он отправляет абзац за абзацем в мусорную корзину. Так чем ты занимаешься? — спросил я. Ты в самом деле хочешь знать? Ну я же спросил, значит хочу. Ладно, говорит он, только между нами. Я тебе расскажу. Он потянулся через стол и шепнул: госпожа Кляйндорф. Я опешил. Что за «госпожа Кляйндорф»? То, что слышишь. Госпожа Кляйндорф. Не понимаю. Я представляю, что пишу письма госпоже Кляйндорф. Она преподавала у нас в седьмом классе. Я говорю себе: никто этот текст больше не увидит, только госпожа Кляйндорф. И не важно, что она уже двадцать пять лет на том свете. Я вспоминаю, какие у нее были добрые глаза, какие улыбки рисовала она красной ручкой на полях моих тетрадок — и зажим уходит. Вот тогда я могу написать что-то стоящее, хотя бы немного.



Я взял новый чистый лист. Дорогая… — написал я и понял, что не помню, как звали мою учительницу в седьмом классе. И в шестом, и в пятом, и в четвертом. Помню, у нее в кабинете пахло мастикой, потом и несвежей одеждой моих одноклассников, помню, как крошился мел и в воздухе висела белая пыль, помню запах клея в мастерской и мочи в сортире. Но имен учителей не помню, хоть убей.

Госпожа Кляйндорф, написал я. Там, наверху, умирает моя жена. Пятьдесят один год мы спали с ней вместе, а сейчас она уже месяц лежит здесь, на больничной койке, а я каждый вечер ложусь один на нашу большую кровать. Постельное белье я за это время не менял. Боюсь, если постелю чистое, не смогу заснуть. На днях я вошел в ванную и вижу: наша уборщица выковыривает волосы из Евиной щетки. Что ты делаешь? — закричал я. Щетку чищу. Не смей больше трогать эту щетку, никогда! Понимаете, о чем я, госпожа Кляйндорф? Кстати, давно хотел у вас спросить. Почему вы год за годом учили семиклассников чему угодно, проходили параграфы по истории и естествознанию, теоремы всякие, правила и прочую ерунду, которую все мы давно позабыли, но никогда ни слова о смерти? Ни параграфа, ни упражнения, ни экзамена по единственной теме, которая важна для каждого! По теме «Смерть».



Нравится тебе такой текст, сынок? Ага, нравится, я так и думал. Страдание — это по твоей части.

Дальше я с этим письмом не продвинулся. Сунул в карман и вернулся в палату, где в проводах и трубках лежала твоя мать, пищали датчики, падали капли в капельнице. На стене висела акварель: мирная долина, далекие холмы, разве что пастушков с пастушками не хватает. Я эту картинку изучил до последнего сантиметра. Невыразительная такая, безликая, их сотнями штампуют для туристов и продают в сувенирных киосках в яффском порту, но я про себя решил, что, покидая эту палату навсегда, непременно сниму акварель со стены и заберу с собой вместе с дурацкой дешевой рамкой. Я пялился на нее столько часов, столько дней, что мало-помалу эта мазня стала для меня важной и нужной, а почему — не объясню, не знаю. Может, потому что я перед ней молился и молил, с ней спорил, ее проклинал, в нее уходил, пробирался в самое нутро этого недоделанного пейзажа. Короче, пока твоя мать цеплялась за жизнь, за последнюю, нечеловеческую уже нить ее, я надумал, что, когда все закончится, сниму картинку, спрячу под одежду и умыкну. Я прикрыл глаза и задремал. А когда проснулся, вокруг кровати толпились медсестры. Толпились, суетились, а потом вдруг расступились. Она покинула этот мир, Довале. Так всегда говорят. Будто есть