Большой дом — страница 39 из 57

Я пообещал себе, что дам тебе время, не стану подстегивать. Я хочу, чтобы ты был готов. Вчера я застал тебя в саду: ты стоял неподвижно, как голландец с деревянным коромыслом на старой картине, только вместо воды ты боялся расплескать свои чувства. Я не стал тебя тревожить. Побоялся, что ляпну что-нибудь не то. И потому не сказал ничего. Но с каждым днем меня в этом мире остается все меньше. Жизнь вытекает по капле, по крошечной капельке — не измерить, но я это ощущаю. Я не стану расспрашивать о твоих обстоятельствах, можешь не волноваться. Я не спрошу, что произошло, почему ты ушел в отставку, почему внезапно бросил дело, которое все эти годы было единственным связующим звеном между тобой и жизнью. Без этого знания я обойдусь. Но я непременно должен знать, почему ты вернулся. Об этом и спрошу. И спрошу, будешь ли ты навещать меня, когда я уйду. Нечасто, изредка. Посидишь и уйдешь, а? Нелепо, конечно, я тогда буду уже ничем, горсткой праха, но все же… уходить будет легче, если знать, что ты собираешься меня навещать. Сметешь пыль с надгробья, положишь в память обо мне камешек. К другим камешкам. Если они там будут, эти другие. Только бы знать, что ты навестишь меня, хотя бы раз в год. Дико звучит, да? Еще бы! Ведь я никогда не сомневался, что меня ждет забвение. Поначалу, когда я только затеял эти прогулки через долину смерти и обнаружил в себе такое желание, я тоже удивился. Явственно помню, как это произошло. Ури пришел, чтобы везти меня к врачу, к глазнику, потому что, встав в то утро, я обнаружил в уголке правого глаза пятно, пятнышко в сущности, но то, что оно поселилось там в одночасье и сужало поле зрения, меня жутко напугало. Казалось, оно застилает все, куда ни взгляни. Я запаниковал. Что, если появится другое, а потом еще и еще? Словно тебя закапывают заживо, кидают одну лопату земли, другую, третью, вот свет уже едва виден — и все, полная темнота. В общем, перепугался я не на шутку и позвонил Ури. Час спустя он перезвонил и сказал, что договорился с врачом и сейчас за мной заедет. Короче, мы попали на прием, ничего у меня страшного не нашли, но это не суть важно. Сели в машину, едем домой. И вдруг, откуда ни возьмись, в ветровое стекло летит камень. Удар сильнейший. Мы вскрикнули, Ури нажал на тормоза. Сидим молча, аж дышать забыли. И дорога-то пустая была, вокруг никого. И вдруг мы понимаем, что стекло не разбилось! Даже не треснуло. Только отметина на нем появилась, величиной с отпечаток пальца. Точнехонько на уровне моих глаз, против переносицы. Потом я увидел камень на щетке дворника. Мог меня запросто убить, если бы прошил стекло. Я вылез из машины. Ноги подкашивались. Взял камень. Он пришелся мне по ладони, пальцы сжались, и он отлично поместился в кулаке. Это первый, подумал я. Первый камень, который ляжет на мою могилу. Первый камень, вроде точки, поставленной в конце моей жизни. Скоро приедут скорбящие, положат на могилу камень за камнем — вроде якорей, которые остановят корабль моей жизни, не позволят ему продолжать этот долгий путь, оборвут это длинное предложение на полуслове, полузву…

И тут, дитя мое, я подумал о тебе. Я понял, что мне не важно, кто еще придет на мою могилу. Мне важно, чтобы там лежал твой камешек, Дов. Для еврея эти поминальные камешки могут означать множество разных разностей, но в твоей руке он означал бы только одно.

Мое дитя. Любовь моя, вина моя. Так и повелось с той минуты, когда я увидел тебя впервые: крошечный старичок, который не успел стереть с личика старческую гримасу, голый, несчастный, в руках у акушерки. Доктор Бартов, мой старый друг, который нарушил больничные правила, чтобы я мог присутствовать, повернулся ко мне и спросил, хочу ли я сам перерезать пуповину, неровный, перекрученный беловато-голубой толстенный шнур, я даже не думал, что пуповина такая толстая, прямо как причальный канат у лодки. Я не раздумывая согласился. Вот тут режь, одним махом, сказал Бартов. Он-то это тысячу раз делал. Я повторил, как он показал, но пуповина начала вдруг извиваться у меня в руках, точно змея, и кровь хлестала струей, красила стены, словно это не роды, а преступление, и тут ты открыл глаза, клянусь, ты открыл крошечные влажные глазки, дитя мое, и посмотрел на меня, будто хотел навсегда запомнить лицо человека, который отъединил тебя от нее. А меня в этот миг переполнило такое… словно во мне что-то расширилось, вздулось, оно давило, осаждало меня, точно крепость, но изнутри, и я думал, что сейчас взорвусь от всего этого, от любви и вины, Дов, от такой любви и такой вины, которых не знал прежде. Тогда, ошеломленный, я и понял: я — твой отец. Все это длилось недолго, потому что у мамы началось кровотечение, одна из медсестер тебя куда-то унесла, а другая вытолкала меня в зал, где мужчины, которые еще не видели своих детей, посмотрели на мои залитые кровью туфли и дрожащие губы и начали нервно покашливать и трястись крупной дрожью.

Хочу, чтобы ты знал: я никогда не переставал быть тебе отцом, Довик, никогда. Иногда по дороге на работу я ловил себя на том, что разговариваю с тобой вслух. Уговариваю, убеждаю. Или советуюсь с тобой, если дело выдалось сложное. Или просто жалуюсь, что все помидоры пожрала тля. Или рассказываю, какой омлет сделал себе однажды утром, когда мама еще не проснулась, и съел его в одиночку на нашей светлой, тихой кухне. А когда она заболела, я опять с тобой разговаривал, только с тобой, сидел на жестких пластиковых стульях, ждал ее после очередной процедуры, приема, анализа и — говорил, говорил. Ты торчал у меня в голове постоянно, точно пугало в огороде, и я говорил с тобой так, словно ты и вправду мог меня слышать. А когда в восемнадцатом автобусе прогремел тот, второй взрыв, я был близко, всего в двух кварталах, я сразу прибежал. Ох, сколько же крови, Довик, сколько крови. И повсюду куски, части тел. Я видел, как специально обученный ортодоксальный еврей приехал собирать останки: он буквально соскребал их с тротуара, подцеплял пинцетом, поставил стремянку, чтобы снять с ветки кусочек уха, а с балкона — детский палец. Я потом ни с кем не мог об этом разговаривать, даже с твоей матерью. А с тобой говорил. Эти люди в кипах и желтых флуоресцентных жилетах приезжают творить истинное добро — так объясняют они сами, — на место теракта. Они добираются туда первыми, держат за руку раненых, обнимают отходящих в мир иной, прижимают к себе детей без рук и ног. Их доброта бескорыстна, потому что мертвые уже не смогут их отблагодарить. Я просыпался от кошмаров и снова говорил с тобой. К тебе обращался, когда брился, глядя на себя в зеркало. Ты для меня был везде, прятался в самых неожиданных местах, причем сначала меня это удивляло, но потом я понял: я ищу у тебя ответов, я надеюсь чему-нибудь научиться у тебя или на твоем примере. Да-да, у тебя, ведь ты всегда так лихо отступался, отказывался, отпускал, становился все легче, делался все меньше, любил все меньше, одним другом меньше, одним отцом меньше, одной женой меньше, а теперь ты даже отказался быть судьей, тебя вообще больше ничего не связывает с этим миром, ты как одуванчик, на котором остались всего одна-две пушинки, так легко: кашлянешь, вздохнешь — слетит и последняя…

Знаешь, Дов, я боюсь. Какая-то дрожь, какой-то холод проникает в вены.

Мне в кои-то веки кажется, что я понял. Что понял? Может, ты снова приехал попрощаться? Может, ты решил с этим покончить… наконец покончить?

Подожди, Довик. Не уходи. Помнишь, как я по вечерам укладывал тебя спать и ты всегда хотел получить ответ еще на один, самый последний вопрос? Куда уходит на ночь солнце? Что едят волки? Почему я — один-единственный?

Последний вопрос, Довик. Последняя песенка. Еще пять минут.

Что она сделала бы на моем месте?

Где ты? Всю жизнь я задаю один и тот же вопрос.

Сейчас я надену ботинки. И встану на колени. Я никогда больше не буду ни о чем таком говорить.

А теперь я сделаю то, что сделала бы на моем месте мама. Обзвоню все больницы.

Встать, суд идет

Ваша честь, я спала в номере, в темной каменной прохладе, словно человек, выброшенный на берег тайфуном. По краю снов порхало беспокойство, предчувствие беды, но я слишком, до изнеможения устала и была не в силах вывести все это из подсознания, додумать до конца. За долгие часы сна беспокойство сгустилось, уплотнилось и, едва я открыла глаза, ворвалось в мою явь почти паническим страхом. Меня терзал какой-то вопрос, он требовал ответа, но сам вопрос ускользал. Ужасно хотелось пить, и, нашарив в темноте холодильник, я достала маленькие стеклянные бутылочки с ледяной водой. Который же час? Любое представление о времени стерлось, но сквозь щели в ставнях сочился свет: то ли еще не стемнело, то ли уже рассвело. Терзавший меня вопрос подступал все настойчивее, но понять, ухватить — нет, не получалось. На ощупь я двинулась к веранде и по дороге сбила бутылку, которую сама же поставила на пол. Она разлетелась вдребезги. Задвижка сначала не поддавалась, но потом дверь распахнулась, и на меня хлынул неистовый иерусалимский свет. От вида на стены Старого города захватывало дух, но снедавший меня вопрос никуда не делся, я то и дело мысленно к нему возвращалась, как возвращается язык к саднящей нежной дырке, оставшейся от вырванного зуба: больно, но удержаться невозможно. Я должна была докопаться до истины. Потом солнце зашло, темнота капюшоном накрыла холмы, а все, что происходило у меня голове, усилилось троекратно, десятикратно, словно в театре с прекрасной акустикой, потный страх вполз ужом, обвил… невнятный вопрос подступил снова — до ужаса, до тошноты — и наконец облекся в слова: что, если я заблуждалась?



Ваша честь, всю жизнь, сколько себя помню, я считала себя особенной. Точнее, верила, что отмечена. Избрана. Не стану тратить ваше время на перечисление обид и ран моего детства, описывать одиночество, страхи и печали тех лет, которые я провела с родителями, в горькой капсуле их брака, под гнетом отца, под вспышками его гнева. В конце концов, все мы — обломки собственного детства, жертвы кораблекрушения. Поэтому у меня нет никакого желания вдаваться в подробности, скажу только, что мне пришлось крепко поверить в себя, в собственную избранность, иначе я бы этот ужас и тьму не пережила. Нет, я не приписывала себе сверхъестественных свойств, не считала, что меня каждую минуту хранят какие-то добрые силы — это было бы слишком конкретно и мало соответствовало моей бедственной ситуации. Я не ждала слишком многого, а просто решила пр