Большой Джорж Оруэлл: 1984. Скотный двор. Памяти Каталонии — страница 2 из 59

I

Часов в десять утра Уинстон вышел из своей кабинки, направляясь в уборную.

Из другого конца длинного, ярко освещенного коридора двигалась навстречу ему одинокая фигура. Это была брюнетка из Отдела Беллетристики. Четыре дня прошло с тех пор, как он повстречался с ней у лавки старьевщика. Когда она подошла ближе, он увидел, что одна рука у нее подвязана. Повязка была одного цвета с комбинезоном и не вид-, на издалека. Должно быть девушка повредила руку, крутя один из больших калейдоскопов, на которых «набрасывались» сюжеты романов. Такие происшествия были обычным делом в Отделе Беллетристики.

Их разделяло метра четыре, не больше, как вдруг девушка споткнулась и почти навзничь повалилась на пол. У нее вырвался резкий крик боли. Несомненно, она упала прямо на больную руку. Уинстон на миг остановился. Девушка поднялась на колени. Ее лицо стало изжелта-белым, отчего рот казался еще более алым, чем всегда. Она умоляюще смотрела на Уинстона, и в выражении ее глаз было, пожалуй, больше страха, чем боли.

Странные, разнородные чувства прихлынули к сердцу Уинстона. Перед ним был враг, стремившийся погубить его; но перед ним было и человеческое существо, страдавшее от боли, быть может, от мучительной боли перелома. И он уже инстинктивно кинулся ей на помощь. В тот миг, когда Он увидел, что она упала на забинтованную руку, он словно ощутил боль в собственном теле.

– Вы повредили что-нибудь?

– Ничего… Рука… Сейчас это пройдет.

Она говорила прерывающимся от волнения голосом. И в самом деле, она была очень бледна.

– Ничего не сломали?

– Ничего. Было немножко больно… Сейчас лучше.

Она протянула ему здоровую руку, и он помог ей подняться. Ее лицо снова порозовело и, по-видимому, она чувствовала себя много лучше.

– Ничего, – повторила она коротко. – Я только слегка ушибла руку. Спасибо, товарищ.

– С этими словами она быстро направилась дальше своим путем, как будто, в самом деле, ничего не случилось. Весь инцидент продолжался не больше полминуты. Умение сдерживать свои чувства к не позволять им отражаться на лице давно стало привычкой, если не инстинктом. Кроме того, в момент происшествия они находились прямо перед телескрином. И все же было очень трудно ничем не выдать изумления, охватившего его на две-три секунды, когда, помогая девушке подняться, он вдруг ощутил, что она что-то сует ему в руку. Несомненно, она делала это намеренно. Это был какой-то маленький плоский предмет. Входя в уборную, Уинстон сунул его в карман и ощупал. Предмет оказался свернутым в квадрат кусочком бумаги.

Стоя перед писсуаром, Уинстон кое-как ухитрился развернуть его в кармане. Несомненно, это было какое-то послание. На миг им овладел соблазн – зайти в один из клозетов и тут же прочитать письмо. Но он хорошо знал, что это было бы невероятной глупостью. Ни об одном другом месте нельзя было сказать с большей уверенностью, что оно находится под постоянным наблюдением телескрина, чем о клозете.

Он вернулся в кабинку, сел, ловко сунул записку в груду бумаг, лежавших на столе, надел очки и придвинул диктограф. «Пять минут, – твердил он про себя, – по крайней Мере пять минут». Ужасно громко колотилось сердце. К счастью, работа, которой он занимался, – подделка длинной колонки цифр, – не представляла ничего особенного и не требовала большого внимания.

Конечно, записка имела какое-то политическое значение. Пока он предвидел только две возможности. Первая, и самая вероятная, та, что девушка, как он и опасался, – агентка Полиции Мысли. Он не знал, почему Полиция Мысли избрала такой способ, чтобы передать ему свое распоряжение, но, очевидно, у нее были на то свои соображения. Записка могла содержать угрозу, вызов, приказ покончить с собой, а может быть, и какую-то ловушку. Но возникала и другая дикая догадка, которую он тщетно гнал от себя. Что, если послание исходило не от Полиции Мысли, а от какой– нибудь подпольной организации? Что, если Братство в самом деле существует, и девушка принадлежит к нему? Мысль – = абсурдная, но именно она первой пришла ему в голову, когда он ощутил в руке бумажку. Только позднее, через несколько минут, явилось другое, более правдоподобное объяснение. Однако даже и теперь, уже сознавая, что записка может означать для него смерть, он все еще не верил этому и, хотя безосновательно, но упорно на что-то надеялся. Сердце билось, и он с трудом сдерживал дрожание голоса, бормоча свои цифры в диктограф.

Он свернул и сунул в пневматическую трубу готовую пачку бумаг. Прошло уже восемь минут. Он поправил на носу очки, перевел дыхание и потянул к себе новую кипу бумаг, на которой сверху лежала записка. Он развернул ее. Крупным, детским почерком там было написано:

Я люблю вас.

Он был так ошеломлен, что не сразу догадался выбросить компрометирующий документ в щель-напоминатель. И, прежде чем сделать это, не удержался и перечитал письмо, желая убедиться, что не ошибся, хотя и знал, как опасно проявлять слишком большой интерес к бумагам.

Всю остальную часть утра работать было очень трудно. Трудно было сосредоточиться на пустой работе и еще труднее скрыть свое волнение от телескрина. Он весь словно горел в огне. Обед в душном, переполненном людьми и шумном буфете был просто мученьем. Он рассчитывал хоть немножко посидеть один во время обеденного перерыва, но, как назло, слабоумный Парсонс плюхнулся рядом и принялся без умолку говорить о подготовке к Неделе Ненависти. От него так разило потом, что металлический запах гуляша почти не чувствовался. С особенным энтузиазмом Парсонс рассказывал о том, как Отряд Юных Шпионов, к которому принадлежала его дочка, готовит к Неделе Ненависти двухметровый макет головы Старшего Брата из папье-маше. Уинстона больше всего раздражало, что за гулом голосов он почти не слышал глупых разглагольствований Парсонса и должен был все время переспрашивать. Только один раз мельком он увидел девушку, сидевшую с двумя другими в дальнем конце комнаты. Казалось, что она не замечает его, и он больше не смотрел в ее сторону.

После полудня стало легче. Как только он вернулся с обеда, к нему поступила трудная и тонкая работа, которой нужно было посвятить несколько часов, отложив все остальное. Нужно было так подделать несколько сообщений (двухлетней давности) о производстве товаров, чтобы набросить тень на видного члена Внутренней Партии, находившегося теперь в немилости. В таких вещах Уинстон был силен, и часа на два ему удалось совершенно изгнать образ девушки из головы. Потом этот образ вернулся, и вернулось неистовое, нестерпимое желание остаться одному. Пока он не останется один, нельзя обдумать до конца создавшуюся ситуацию. Вечером надо было идти в Общественный Центр – сегодня был его клубный день. С жадностью волка он проглотил безвкусный ужин в буфете, помчался в Центр, посидел на торжественно-глупом заседании «дискуссионной группы», сыграл две партии в пинг-понг, выпил несколько стаканов джина и с полчаса провел на лекции на тему «Ангсоц и игра в шахматы». Он изнывал от скуки, но не испытывал на этот раз желания удрать с вечера. Слова «я люблю вас» пробудили в нем желание жить, оставаться в живых, и малейший риск внезапно стал казаться глупостью. Лишь около двадцати трех часов он очутился дома, в постели, в темноте, неуловимый – пока он молчал – даже для телескрина, и мог подумать обо всем как следует.

Вопрос о том, как снестись с девушкой и назначить свидание, наталкивался на чисто технические трудности. Он не думал больше, что она готовит какую-то ловушку. Он знал, что это не так – видел по тому, как она волновалась, передавая записку. Ясно, что она сама была в ужасе от своей выдумки – и не без основания, конечно. Ни минуты он не думал и о том, чтобы отклонить ее предложение. Всего пять ночей тому назад он собирался размозжить ей голову булыжником. Но теперь и это не имело значения. Ее молодое обнаженное тело, каким он видел его во сне, стояло перед ним. Как и все женщины, она представлялась ему глупой, начиненной ложью и ненавистью, с чревом, набитым льдом. Но при мысли о том, что он может потерять ее, что ее белое молодое тело ускользнет, его охватывала лихорадка. Больше всего он опасался, что она может просто передумать, если он не сумеет достаточно быстро найти путь к ней. А это так невероятно трудно! Так же трудно, как сделать шахматный ход, когда вы уже заматованы. Куда ни повернись – везде телескрины. В сущности, все возможные способы встречи с нею промелькнули у него в сознании в те. пять минут, пока он читал и перечитывал ее письмо; теперь он снова, не спеша, перебирал их один за другим, словно раскладывал в ряд инструменты на столе.

Совершенно очевидно, что встреча, подобная сегодняшней, не может повториться. Встретиться, пожалуй, было бы нетрудно, если бы девушка работала в Отделе Документации, но он едва представлял, где находится Отдел Беллетристики, и у него не было никакого повода пойти туда. Или, если бы он знал, где она живет и когда кончает работу, он, возможно, мог бы подстеречь ее где-нибудь на дороге; но стараться просто выследить ее при выходе из здания опасно.

Это значит слоняться без дела возле Министерства, что не может пройти незамеченным. О письме он даже не думал: ни для кого не секрет, что все письма вскрываются. Лишь очень немногие пользуются услугами почты. При этом приходится прибегать к открыткам с большим количеством готовых фраз, из которых нужно только вычеркнуть неподходящие. Кроме того, он не знал ни имени девушки, ни адреса. Б конце концов, он решил, что самое безопасное место для встречи – буфет. Если он сумеет поймать ее за столом одну где-нибудь посередине комнаты, подальше от телескрина и если в помещении в этот момент будет достаточно шумно, – если все это продлится, скажем, секунд тридцать, – можно будет перекинуться несколькими словами.

Всю следующую неделю жизнь была, как неустанная мечта. На другой день она пришла в буфет после свистка, когда Уинстон уже уходил: видимо, ее перевели в более позднюю смену. Встретившись на ходу, они даже не поглядели друг на друга. Днем позже она была в буфете в обычное время, но в компании трех других девиц, и сидели они прямо под телескрином. Затем, в течение трех ужасных дней, она совсем не появлялась. Его душа и тело изнывали от нестерпимой чувствительности, прозрачности чувств, превращавшей всякое движение, всякий звук, всякое прикосновение и всякое слово, которое он слышал или произносил, в страдание. Даже во сне ее образ не оставлял его. В эти дни он не прикасался к дневнику. Облегчение приносила только работа, в которой он иногда минут на десять забывался. Он не имел ни малейшего понятия о том, что с ней случилось. И не было возможности навести справки. Ее могли распылить, могли перевести в другой конец Океании; она могла покончить с собой или, – что хуже всего, – могла просто передумать и решила избегать его.

Потом она снова появилась. На руке у нее больше не было повязки, и только на запястье оставался яркий пластырь. Чувство облегчения, охватившее Уинстона, когда он увидел ее, было так велико, что он не мог сдержать себя и несколько секунд смотрел на нее прямо в упор. На следующий день он чуть было не изловчился подсесть к ней. Когда он вошел в буфет, она сидела одна довольно далеко от телескрина. Было еще рано, народ только собирался. Очередь подвигалась, и Уинстон почти уже дошел до стойки, но тут задержался минуты на две, потому что кто-то впереди стал жаловаться, что ему не дали сахарина. Однако, когда Уинстон получил поднос, девушка все еще была одна. С безразличным видом он шел к ней, отыскивая глазами место за ближайшим столиком. Оставалось метра три, как вдруг чей-то голос позади позвал: «Смит!» Он притворился, что не слышит. «Смит!» – повторил голос громче. Притворяться дальше было бесполезно. Он повернулся. Блондин по имени Уилшер, которого он едва знал, с улыбкой на глупом лице звал его к столу, указывая на свободное место. Отказаться было опасно. После того, как его окликнули, он не мог уйти и сесть рядом с девушкой. Это бросилось бы всем в глаза. Он сел с дружеской улыбкой на лице. Глупая белобрысая физиономия Уилшера сияла. Уинстону живо представилось, как он лупит молотом по этой дурацкой морде. Через несколько минут все места за столом девушки были заняты.

Но. она, конечно, видела, как он шел к ней и должна была понять положение. На другой день он постарался прийти раньше. И, действительно, она сидела почти там же и опять одна. Прямо перед ним в очереди стоял маленький подвижной жукообразный человечек с плоским лицом и крохотными бегающими глазками. Когда Уинстон повернулся от стойки с подносом в руках, он увидел, что человечек идет прямо к девушке. Его надежды снова рухнули. Правда, за столом немного позади нее тоже было свободное место, но что-то в поведении человечка заставляло предполагать, что, ввиду собственного удобства, он постарается сесть к самому свободному столику. С заледеневшим сердцем Уинстон шел за ним. Это было бесполезно, потому что все равно он уже не мог поймать девушку одну. И вдруг раздался грохот!

Человечек растянулся на полу, поднос полетел в сторону, и по комнате двумя ручьями побежали суп и кофе. Кидая злобные взгляды на Уинстона, которого он, видимо, подозревал в том, что тот подставил ему ножку, человечек поднялся. Не обращая на него внимания, Уинстон прошел мимо. Через пять секунд с трепещущим сердцем он сидел рядом с девушкой.

Он не взглянул на нее. Разгрузив поднос, он тут же принялся за еду. Надо было пока никто не подошел, начать разговор, но его вдруг охватил неодолимый страх. Прошла неделя с того дня, как она передала письмо. За это время она могла передумать, вероятно, передумала! Невозможно допустить, что это дело кончится успешно – в жизни таких вещей не бывает. Он, по-видимому, так бы и молчал, если бы не увидал случайно Амплефорса, поэта с волосатыми ушами, беспомощно блуждавшего с подносом в руках по комнате в поисках места. Амплефорс как-то бессознательно, по-своему, был привязан к Уинстону и, конечно, сел бы рядом, если бы его увидел. Для действий оставалась, может быть, всего одна минута. И Уинстон, и девушка продолжали есть. То, что они ели, называлось гуляшом, но на самом деле это был суп с фасолью. Уинстон первый шепотом начал разговор. Ни один из них не поднял глаз. Они медленно черпали водянистую массу и отправляли ее в рот, обмениваясь в промежутках немногими необходимыми короткими словами, которые они произносили без всякого выражения.

– Когда вы уходите с работы?

– В восемнадцать тридцать.

– Где мы можем встретиться?

– На Площади Победы у памятника.

– Там полно телескринов.

– Когда много народу, это не опасно.

– Будет сигнал?

– Нет. Не подходите, пока не увидите меня в толпе. И не смотрите на меня. Только держитесь поблизости.

– Время?

– Девятнадцать.

– Хорошо.

Амплефорс так и не заметил Уинстона и уселся за другим столом. Девушка быстро доела обед и сейчас же ушла, а Уинстон остался покурить. Они больше не разговаривали и, насколько это возможно для людей, сидящих за одним столом, не смотрели друг на друга.

Уинстон был на Площади Победы раньше назначенного времени. Он бродил у подножья громадной дорической колонны, с вершины которой Старший Брат устремлял взор на юг, в небеса – туда, где в битве за Первую Посадочную Полосу он сокрушил евразийскую авиацию (давно ли это была авиация Истазии?). Напротив, через улицу высилась другая фигура – всадника, изображавшая, по-видимому, Оливера Кромвеля. В девятнадцать пять девушка все еще не появлялась. Снова ужасный страх обуял Уинстона. Она не пришла, она передумала! Он медленно побрел по площади на север. С оттенком удовольствия он узнал церковь Св. Мартина, колокола которой (когда на ней были колокола) звонили: «Фартинг меньше, чем полтина…» Потом он увидел девушку. Она стояла у постамента памятника и читала или притворялась, что читает плакат, спиралью обвивавший колонну. Было опасно подходить к ней, пока не соберется больше народа. Повсюду были телескрины. В этот миг откуда-то слева донесся шум голосов и грохот тяжелых повозок. Внезапно все устремились куда-то через площадь. Девушка живо обежала львов на постаменте и влилась в общий поток. Уинстон последовал за ней. На бегу, из отдельных громких замечаний, он узнал, что везут партию евразийских пленных.

Плотная людская масса уже успела забить южную часть площади. Уинстон, обычно избегавший всякой сутолоки, работая локтями и головой и извиваясь, как червяк, проталкивался в самую гущу народа. Скоро он оказался на таком расстоянии от девушки, что мог дотянуться до нее рукою, но дальше путь загораживали громадного роста прол и такая же громадная женщина, вероятно, жена этого гиганта. Вместе они образовывали несокрушимую живую стену мяса. Уинстон откинулся назад и с размаху сильным рывком втиснулся между ними. С минуту у него было такое чувство, что все его внутренности расплющены двумя мощными бедрами. Затем, слегка даже вспотев от напряжения, он прорвался вперед. Он был рядом с девушкой. Стоя плечом к плечу, они пристально смотрели прямо перед собою.

Длинная колонна грузовиков медленно тянулась по улице. На каждой машине по углам стояли вооруженные автоматами охранники с каменными лицами. Низкорослые желтокожие люди в потрепанных зеленоватого цвета шинелях, тесно сгрудившись, сидели на корточках в кузовах автомобилей. Их скорбные монгольские лица, с глазами, устремленными поверх бортов машины, были удивительно бесстрастны. Время от времени, когда грузовики подбрасывало, раздавался звон металла: все пленники были закованы в кандалы. Лица проплывали за лицами. Уинстон видел и не видел их. Плечо и рука девушки были прижаты к нему. Он почти чувствовал тепло ее щеки. Она немедленно взяла инициативу в свои руки. Едва шевеля губами, она заговорила невыразительным тоном и так тихо, что ее шепот легко заглушался гулом голосов и грохотом автомобилей.

– Вы слышите меня?

– Да.

– Можете поехать за город в воскресенье?

– Да.

– Тогда слушайте внимательно. Старайтесь запомнить. Поезжайте на Поддингтонский вокзал…

С точностью военного человека, изумившей его, она принялась описывать маршрут. Полчаса езды на поезде; поворот налево при выходе со станции; два километра по дороге; сломанные ворота; полевая дорога; поросший травой, заброшенный прогон; тропинка в кустах; сухое мшистое дерево… Словно у нее перед глазами была карта. «Вы все запомните?» – прошептала она наконец.

– Запомню.

– Повернете налево, потом направо и опять налево. Ворота сломаны.

– Понимаю. Время?

– Около пятнадцати. Возможно, вам придется подождать. Я приду другой дорогой. Вы уверены, что все запомнили?

– Все.

– Тогда уходите от меня сейчас же.

Этого можно было и не говорить. Но выбраться из толпы в этот момент было невозможно. Грузовики все еще шли, и народ жадно глазел. Вначале кое-где слышны были свист и шиканье, но свистели только члены Партии, затесавшиеся в толпу, да и они скоро замолкли. Преобладало простое любопытство. Иностранцы – как истазиаты, так и евразийцы– были просто чем-то вроде диковинных животных. Их никогда не видели иначе, как в одежде пленных, да и как пленных видели только мгновение. Никто не знал, что с ними происходит. За исключением тех, кого публично вешали как военных преступников, все остальные просто исчезали, – надо думать, в концентрационных лагерях. Круглые монгольские лица сменились лицами европейского типа, но грязными, бородатыми и изнуренными. Время от времени с обросшего лица на Уинстона вдруг устремлялся со странным напряжением чей-то взгляд и тотчас же потухал. Эшелон подходил к концу. На последнем грузовике Уинстон увидел пожилого человека, лицо которого обрамляла седина. Он стоял, прямой как столб, скрестив руки на животе, с таким видом, словно давно привык к тому, что они должны быть связаны. Однако, пора было расставаться. Но в последний миг, когда толпа еще стискивала их, рука девушки нашла руку Уинстона и легко пожала ее.

Казалось, что пожатие длилось целую вечность, хотя на самом деле оно не могло продолжаться больше десяти секунд. И он успел изучить каждую мелочь на ее руке. Он обнаружил длинные пальцы, приятной формы ногти, твердую ладонь работающего человека с рядом мозолей, гладкую кожу ниже запястья. Он теперь узнал бы эту руку, увидав ее. В тот же миг он подумал, что не знает, какие у нее глаза. Скорее всего карие, но ведь у брюнеток бывают и голубые. Повернуться и посмотреть – значит сделать невообразимую глупость. Так они и стояли, взявшись за руки, которых никто не видел в давке, и глядя прямо перед собой, и, вместо девичьих глаз, на Уинстона горестно смотрели из лохматых гнезд глаза старика-пленного.

II

Уинстон шел по тропинке, испещренной пятнами света и тени. Там, где ветви расступались, он словно окунался в золотой поток. Слева под деревьями земля была подернута голубоватой мглой от несметных колокольчиков. Воздух нежно ласкал кожу. Было второе мая. Откуда-то из глубины леса доносилось воркование голубей.

Он пришел раньше назначенного времени. Путешествие было нетрудным. Он скоро убедился, что девушка отлично знала маршрут и не испытывал большего страха, чем обычно. По-видимому, можно было верить и тому, что она способна найти безопасное место. Вообще, за городом было не безопаснее, чем в Лондоне. Конечно, телескринов в деревне не было, но всегда следовало остерегаться спрятанных микрофонов, с помощью которых могли подслушать и узнать ваш голос. Кроме того, если вы отправлялись за город один, вы не могли не привлечь к себе внимания. Для поездки на расстояние до ста. километров предъявлять паспорта не требовалось, но на станциях иногда болтались патрули. Они проверяли документы членов Партии и задавали щекотливые вопросы. На этот раз, однако, патруль не встретился и, бросив осторожный взгляд назад при выходе со станции, Уинстон убедился в том, что за ним не следят. Поезд был переполнен пролами, находившимися по случаю летней погоды в праздничном настроении. Вагон с деревянными скамейками был набит до отказа пассажирами, которые все оказались членами одной, необычайно многочисленной семьи – от беззубой прабабушки до месячного ребенка. Они ехали в деревню, чтобы провести праздник «с родней» и для того, чтобы (как они искренне признались Уинстону) раздобыть немножко масла на черном рынке.

Дорога расширилась, и через минуту Уинстон подошел к тропинке, о которой говорила девушка. Скорее это был просто прогон, уходивший временами в заросли. У Уинстона не было с собою часов, но он знал, что трех еще быть не могло. Колокольчики так густо покрывали землю под ногами, что невозможно было не ступать на них. Он опустился на колени и принялся собирать их, частью для того, чтобы убить время, частью со смутным намерением поднести девушке цветы, когда они встретятся. Он уже набрал довольно большой букет и, погрузив в него лицо, вдыхал его слабый, но дурманящий аромат, когда какой-то звук позади заставил его застыть на месте. Несомненно, где-то хрустнула ветка под ногами. Он принялся снова рвать цветы. Больше ничего не оставалось делать. Это могла быть девушка, но, в конце концов, возможно, что за ним и следили. Оглянуться – значит показать, что ты чувствуешь себя в чем-то виновным. Он рвал и рвал цветы. Чья-то рука коснулась его плеча.


Преждевременное окостенение станции


Он поднял глаза. Это была девушка. Она повела головой, словно предостерегала, чтобы он молчал, потом раздвинула кусты и быстро пошла вперед по узкой тропинке в лес. Очевидно она бывала тут раньше, потому что обходила вязкие рытвины словно по привычке. Уинстон шел за ней, все еще держа букет в руке. В первую минуту он испытал чувство облегчения. Но теперь, глядя на двигавшуюся перед ним сильную и стройную фигуру девушки, туго перехваченную алым кушаком, который подчеркивал красивую форму ее бедер, он снова ощутил свою неполноценность. Даже и теперь, – думал он, – она, пожалуй, может убежать, если оглянется и как следует посмотрит на него. Свежесть воздуха и зелень листвы пугали и обескураживали его. Еще по дороге со станции в лучах майского солнышка он стал ка-заться себе грязным и бесцветным, – каким-то комнатным существом с липкой лондонской пылью в каждой поре тела. Вероятно, она еще ни разу не видела его при полном дневном свете, – промелькнуло у него.

Они подошли к упавшему дереву, о котором она тоже упоминала. Девушка перепрыгнула через него и нырнула в кусты, где не видно было никакого просвета. Но когда Уинстон последовал за ней, он вдруг оказался на поляне, на крошечном зеленом холмике, окруженном молодой высокой порослью, почти скрывавшей его от глаз. Девушка остановилась и обернулась.

– Вот мы и пришли, – сказала она.

Их разделяло несколько шагов. Он не осмеливался подойти к ней.

– Я не хотела говорить раньше, – продолжала она, – потому что там могли быть микрофоны. Я не думаю, что они есть, но ничуть не удивлюсь, если окажутся. Всегда можно ожидать, что какая-нибудь свинья распознает ваш голос. А здесь мы в безопасности.

У него все еще недоставало смелости подойти.

– В безопасности? – глупо повторил он.

– Да. Взгляните на эти деревья.

Вокруг поляны стеной стояли ясени. Когда-то они были срублены, но потом снова разрослись в лес стволов не толще человеческой руки.

– Здесь нет ни одного деревца, в котором можно было бы спрятать микрофон. Впрочем, я тут бывала раньше и знаю…

Она говорила просто, чтобы поддержать разговор. Он подошел поближе. Она выпрямившись стояла перед ним, и на ее лице блуждала легкая ироническая усмешка, как бы говорившая: «ну, что же ты медлишь?» Колокольчики вдруг дождем посыпались на землю. Казалось, что они посыпались сами собою, без всякой причины. Он взял ее за руку.

– Поверите ли, – сказал он, – поверите ли, что я до сих пор не знал, какие у вас глаза.

Глаза были карие. Светло-карие с темными ресницами.

– Теперь, – продолжал он, – когда вы тоже видите, каков я на самом деле, вы, действительно, все еще можете смотреть на меня?

– Охотно.

– Мне тридцать девять лет. У меня была жена, от которой я и до сих пор не избавился. У меня варикозная язва и пять вставных зубов.

– Какое это имеет значение!

В следующий миг, – кто мог бы сказать, по чьему желанию и по чьей воле? – она оказалась у него в объятиях. Вначале он просто не верил себе. Молодое тело льнуло к нему, волна черных волос хлынула ему на лицо, и вот – да, это было, было! – она подняла к нему лицо, и он поцеловал большой алый рот. Она обвивала руками его шею, называла его дорогим, бесценным, любимым. Он стал опускать ее на землю. Она совершенно не сопротивлялась, и он мог делать с нею что угодно. Но ему не нужно было ничего, кроме простого общения. Он гордился тем, что все это произошло, изумлялся этому и радовался, но у него не было физического желания. Все случилось слишком быстро; ее молодость и красота пугали его, он слишком привык жить без женщины, сам не зная, как и почему привык. Девушка поднялась и стала выбирать из волос запутавшиеся в них колокольчики. Она села рядом, обняв его за талию.

– Ничего, мой дорогой. Спешить некуда. У нас целый день впереди. Как вам нравится этот уголок? Я набрела на него случайно, заблудившись однажды на экскурсии. Если кто-нибудь будет подходить, мы услышим за сотню метров.

– Как ваше имя? – спросил Уинстон.

– Юлия. Ваше я знаю. Вы – Уинстон. Уинстон Смит.

– Как вы узнали?

– Мне кажется, дорогой, я в таких вещах сильнее вас. Скажите, что вы думали обо мне до моей записки?

Ему не хотелось лгать. Это даже своего рода жертва на алтарь любви – начать с худшего.

– Мне был ненавистен весь ваш вид, – признался он. – Мне хотелось изнасиловать вас и зарезать. Две недели тому назад я серьезно собирался размозжить вам голову булыжником. По правде говоря, я думал, вы имеете какое-то отношение к Полиции Мысли.

Девушка с восторгом расхохоталась, очевидно, принимая это за высший комплимент своему дару притворства.

– К Полиции Мысли! Нет, правда вы так думали?

– Ну, может быть, и не совсем так. Но по всему вашему виду, просто потому, что вы такая молодая, цветущая, здоровая… вы понимаете?.. я думал, что, быть может…

– Вы думали, что я стопроцентная партийка? Целомудренная и в мыслях, и на деле. Знамена, демонстрации, лозунги, игры, массовые вылазки – все, как и полагается. И вы, конечно, думали, что я, при первом случае, выдам вас на смерть как преступника мысли?

– Что-то в этом роде. Большинство девушек таковы, – вы сами знаете.

– А все вот из-за этой гадости! – воскликнула она, срывая алый кушак Антиполовой Лиги и швыряя его в кусты. Потом, словно прикосновение к комбинезону о чем-то напомнило ей, сунула руку в карман и вытащила маленькую плитку шоколада. Разломив ее пополам, она протянула одну половинку Уинстону. Еще не успевши взять ее, он по запаху узнал, что это совсем необычный шоколад. Он был темен, блестящ и обернут в серебряную бумагу. Обычно шоколадом называлась тускло-коричневая крошащаяся масса, вкус которой, – поскольку его вообще можно было определить, – походил на вкус дыма мусорной свалки. Впрочем, когда-то Уинстону приходилось пробовать шоколад вроде того, каким его угощала девушка. И первая же струйка его аромата пробудила в нем сильное беспокойное чувство, которое никак не удавалось выразить.

– Где вы его достали? – спросил он.

– На черном рынке, – небрежно ответила она. – А вы знаете: я ведь в самом деле такова, какой кажусь. Я хорошая спортсменка. Я была руководительницей отряда в Юных Шпионах. Три вечера в неделю я занята общественной работой в Антиполовой Лиге Молодежи. Часами я расклеиваю по городу ее гнусные плакаты. Я всегда несу одно древко знамени на демонстрации, всегда выгляжу бодрой и жизнерадостной, всегда ору вместе со всеми и никогда не уклоняюсь ни от какой работы. Это – единственный способ уцелеть.

Первый кусочек шоколада растаял у Уинстона на языке. Какой восхитительный вкус/ А воспоминание все еще шевелилось где-то на грани Сознания – острое, беспокойное, но вместе с тем такое, что его нельзя было отлить в определенную форму, как предмет, улавливаемый лишь уголком глаза. Он постарался отогнать его от себя, хотя и понимал, что ему очень хочется восстановить в памяти событие, которое каким-то образом связывалось с запахом шоколада.

– Вы очень молоды, – снова заговорил он. – Вы, по крайней мере, десятью или пятнадцатью годами моложе меня. Что могло привлечь вас во мне?

– Что-то такое в вашем лице… Я хорошо распознаю людей. И я решила, что могу рискнуть. Как только я увидела вас я поняла, – что вы против них.

Это «них» прозвучало как «Партия», даже почти как «Внутренняя Партия», о которой она говорила с нескрываемым злобным сарказмом. Уинстону стало не по себе, хотя он и знал, что если где-нибудь и можно было чувствовать себя в безопасности, то именно здесь. Его изумляла грубость ее языка. Членам Партии рекомендовалось избегать ругательств, и Уинстон сам ругался очень редко – вслух, по крайней мере. Юлия же, казалось, совершенно не могла говорить о Партии, особенно о Внутренней Партии, не прибегая к словам, которые пишутся только на заборах в переулках. Но это не отталкивало его. Это был просто симптом ее бунта против Партии и всего, что связывалось с нею, и казалось почему-то естественным, как фырканье лошади, почуявшей скверное сено. Они поднялись и снова побрели по дороге, испещренной пятнами света и тени. Там, где тропинка была достаточно широка, они шли обнявшись. Он заметил, насколько мягче стала ее талия, после того, как она скинула кушак. Они говорили только шепотом. Уходя с поляны, Юлия посоветовала не разговаривать совсем. Вскоре они вышли на опушку. Девушка взяла Уинстона за рукав.

– Не выходите. Тут могут следить. Пока мы здесь, нас не видно.

Они стояли в кустах орешника. Лучи солнца, просачиваясь сквозь листву, все еще были горячи. Уинстон бросил взгляд на поле, расстилавшееся перед ним, и вдруг почувствовал, что узнает его. Старое, потравленное пастбище, с бегущей по нему тропинкой и с кротовинами то здесь, то там. На противоположной стороне за неровной живой изгородью слабо покачивались под легким ветерком ветви вязов, шевеля густой массою листьев, словно космами женских волос. Несомненно, где-то тут, рядом, должен пробегать ручей с зелеными заводями, в которых играют ельцы.

– Есть тут поблизости ручей? – прошептал он.

– Есть. На другом конце поля. А в ручье – рыба, и довольно крупная. Можно даже видеть, как она стоит в заводях под ивами, шевеля плавниками.

– Совсем как в Золотой Стране!..

– В Золотой Стране? – удивилась Юлия.

– Ничего, дорогая, пустяки… Просто я припоминаю пейзаж, который иногда видел во сне.

– Смотрите! – шепнула Юлия.

Не больше, чем в пяти метрах от них и почти на уровне глаз опустился на ветку дрозд. Он, должно быть, не заметил их: он был на солнце, они – в тени. Он распустил крылья, бережно уложил их на место, наклонил на минутку голову, словно сделал солнцу реверанс, и вдруг залился буйной песней. В полуденной тишине сила звука пугала своей неожиданностью. Уинстон и Юлия зачарованно прильнули друг к другу. Минуты бежали, а песня все лилась и лилась, удивительно варьируясь, никогда не повторяясь, словно певец старался показать все свое искусство. Иногда он замолкал на несколько секунд, распускал и укладывал крылья, раздувал крапчатую грудку и опять взрывался песней. Уинстон наблюдал за ним почти с благоговением. Для кого и для чего пел дрозд? Никто его не слушал – ни подруга, ни соперник. Что заставляло его сидеть тут, на опушке уединенного леска и изливать свою песню в пустоту? Уинстон подумал, что в конце концов, где-нибудь поблизости мог таиться микрофон. Он и Юлия говорили только шопотом, и их нельзя было услышать, но дрозда слышали. Где-то, у другого конца провода, сидел маленький жукообразный человечек и слушал… слушал это! Однако постепенно песня заставила Уинстона забыть все остальное. На него как будто изливалось сверху море звуков и солнечного света, профильтрованного сквозь листву. Он перестал думать и весь отдался чувствам. Талия девушки была мягка и тепла. Он привлек Юлию к себе, и они оказались лицом к лицу. Ее тело словно растворялось в нем. Всюду, куда ни двигалась его рука, все было податливо, как вода. Их губы слились, и этот поцелуй был совсем иным, чем тот, жадный и торопливый, которым они обменялись раньше. Когда они отодвинулись друг от друга, оба тяжело дышали. Птица испугалась и, шумя крыльями, улетела.

Уинстон наклонился к уху девушки. «Теперь, да?» – прошептал он.

– Не здесь, – ответила она тоже шепотом. – Пойдем назад в заросли. Там не так опасно.

Торопливо, хрустя ветками, они пошли обратно на поляну. Когда они опять оказались за молодой порослью ясеней, Юлия повернулась к Уинстону. Ее дыхание прерывалось, но в уголках рта снова заиграла улыбка. Она с минуту постояла, глядя на него, потом прикоснулась к застежке комбинезона и. . Все произошло почти так же, как он видел во сне. Мгновенно, как он и представлял себе, она сбросила одежду и швырнула ее в сторону тем великолепным жестом, который, казалось, зачеркивал всю культуру. Ее тело сверкало белизной на солнце. Но он не видел ее тела. Его взор был прикован к веснушчатому лицу, на котором блуждала едва заметная, но смелая улыбка. Он опустился перед нею на колени и взял за руки.

– Ты делала это раньше?

– Конечно. Сотни раз. Десятки раз, во всяком случае.

– С членами Партии?

– Да. Только с членами Партии.

– С членами Внутренней Партии?

– С этими свиньями! Никогда! Хотя многие и добивались… Они ведь вовсе не такие святые, какими прикидываются.

Его сердце ликовало. Она делала это много раз! Ему хотелось, чтобы это было сотни, тысячи раз. Все, что содержало в себе хоть какой-нибудь намек на разложение, наполняло его дикой надеждой. Кто знает? Может быть, под внешней оболочкой Партии уже завелась гнильца? Быть может, ее культ силы и самоотречения – только обманчивый покров, скрывающий внутреннюю слабость? Ах, как он был бы счастлив, если бы мог заразить их всей проказой или сифилисом – чем-нибудь таким, что портит, расслабляет, подрывает! Он потянул девушку к себе, так что они оказались на коленях друг перед другом.

– Слушай! Сколько бы ни было у тебя мужчин, я люблю тебя. И чем больше их было – тем больше люблю. Ты понимаешь это?

– Да. Отлично.

– Я ненавижу чистоту! Я ненавижу непорочность! Я готов сокрушать добродетель всюду, где она существует! Я хочу, чтобы все до мозга костей было развращено!

– Прекрасно. Значит, я подхожу тебе. Я развращена до мозга костей.

– Тебе нравится это? Я говорю не о себе… Нравится вообще?

– Я обожаю…

Этого он и добивался от нее больше всего. Не просто любовь, а страсть, могучее, слепое животное желание. Оно – та сила, которая способна разорвать Партию в клочья. Он опрокинул девушку навзничь в траву, в опавшие колокольчики. Теперь это было нетрудно. Вскоре их дыхание стало ровнее и с чувством, похожим на сладкую беспомощность, они разъединились. Солнце пекло как будто еще жарче. Обоих клонило в сон. Он потянулся за комбинезоном и немного укрыл им девушку. Почти тотчас же оба погрузились в сон и спали с полчаса.

Уинстон проснулся первый. Он сел и вгляделся в весну– щатое лицо девушки. Положив под голову ладонь, она все еще спала. В сущности, кроме рта, в ней не было ничего красивого. Внимательный взор мог подметить около глаз несколько морщинок. Короткие черные волосы поражали своей густотой и мягкостью. Он опять подумал, что все еще не знает ни ее фамилии, ни адреса.

Молодое сильное тело вызывало в нем чувство жалости и желания оберегать его. Глупая чувствительность, овладевшая им в орешнике, когда он слушал дрозда, все еще не совсем исчезла. Он слегка приподнял комбинезон и посмотрел на гладкую белую спину девушки. В прежние времена, – думал он, – мужчина, глядя на женское тело, знал, что он хочет обладать им, – и этим все кончалось. Теперь нет ни настоящей любви ни настоящей страсти. Нет никаких настоящих чувств, потому что во всем – примесь страха и ненависти. Их объятие было битвой, кульминация – победой. Это был сокрушающий удар по Партии. Это был политический акт.

III

– Мы можем приехать сюда как-нибудь опять, – сказала Юлия. – Вообще, можно без особого риска встречаться в одном и том же месте два или три раза. Но, конечно, лучше переждать месяц-другой, прежде чем снова появляться здесь.

Как только она проснулась, она повела себя совсем иначе, чем прежде. С озабоченным видом она быстро оделась, повязала кушак и деловито стала излагать маршрут обратного путешествия. Уинстону казалось естественным, что этим занимается она, а не он. Не подлежало сомнению, что она гораздо практичнее его и обладает всеобъемлющим знанием окрестностей Лондона, почерпнутым во время бесчисленных экскурсий. Дорога, которую она указала теперь, совершенно отличалась от той, по какой он пришел сюда, и вела на другой вокзал: «Никогда не возвращайся тем же путем, которым пришел», – заявила Юлия таким тоном, словно формулировала важное общее правило. Она должна была уехать первой, Уинстон – через полчаса.

Юлия назвала место, где они могут встретиться после работы четыре дня спустй: улицу с людным и шумным базаром в одном из беднейших кварталов города. Юлия будет слоняться возле прилавков, делая вид, что ищет шнурки или нитки. Если она будет уверена, что все обстоит благополучно, она высморкается, и он может подойти; в противном случае он не должен даже замечать ее. При удаче можно будет, не подвергая себя большому риску, поговорить в толпе минут десять или пятнадцать и условиться о новом свидании.

– А теперь мне надо бежать, – сказала она, как только он усвоил ее наставления. – Я должна вернуться в девятнадцать тридцать. Мне придется целых два часа раздавать листовки Антиполовой Лиги или заниматься чем-нибудь еще в том же духе. Ну, не свинство, а? Ты можешь меня почистить? Посмотри нет ли травы в волосах?.. Ты уверен? Тогда до свиданья, дорогой, до свиданья!

Она кинулась к нему в объятия, осыпала его поцелуями, потом скользнула в чащу и бесшумно исчезла. Он так и не узнал ни ее фамилии, ни адреса. Впрочем, это не имело большого значения, потому что невозможно было представить себе, что они встретятся когда-нибудь под кровлей или обменяются письмами.

Но случилось так, что и на лесной поляне им не довелось больше побывать. В мае они сумели только еще раз остаться вдвоем. Они встретились в другом уединенном месте, известном Юлии – на колокольне разрушенной церкви в почти безлюдном районе, где тридцать лет тому назад упала атомная бомба. Место было надежное, коль скоро вы добрались до него, но добираться было ужасно опасно. После этого они встречались только под открытым небом в городе – каждый раз на другой улице и каждый раз не больше, чем на полчаса. Говорить на улицах приходилось с постоянной оглядкой. Медленно идя по тротуару, запруженному народом (не слишком близко друг к другу и не обмениваясь ни единым взглядом), они вели странный, прерывистый разговор. Вспыхивая и потухая, как свет маяка, он то сменялся полным молчанием при приближении к телескрину или при появлении партийной формы, то через минуту начинался снова с середины фразы, то, – когда приходило время расставаться на условленном месте, – внезапно обрывался, чтобы на другой вечер возобновиться без всякого вступления. Юлия, казалось, привыкла к такому разговору, и у нее было свое название для него: «разговор в рассрочку». Она обладала также удивительной способностью говорить, не шевеля губами. Почти за целый месяц вечерних свиданий они только раз– обменялись поцелуем. Они молча шли по переулку (Юлия никогда не разговаривала на маленьких улочках), как вдруг раздался оглушительный рев. Земля встала на дыбы, небо померкло, и в следующий миг пораженный ужасом Уинстон обнаружил, что лежит на земле. Все тело было в ссадинах и синяках. Где-то совсем рядом разорвался реактивный снаряд. Потом в нескольких сантиметрах всплыло смертельно бледное лицо Юлии. Даже губы у нее были белы, как мел. Она была мертва! Он сжал ее в объятиях и только тут почувствовал, что целует теплое, живое лицо. Какой-то белый порошок лип к губам. Лица обоих покрывал густой слой извести…

Бывали вечера, когда, явившись на свидание, они проходили друг мимо друга, не обменявшись даже знаком, потому что из-за угла внезапно появлялся патруль или над головой вертелся геликоптер. Если бы даже свидания и не были сопряжены с такими опасностями, то и в этом случае не легко было урвать время для них. Уинстон работал шестьдесят часов в неделю. Юлия – еще больше, и выходные дни, менявшиеся в зависимости от количества работы, далеко не всегда совпадали. У Юлии, во всяком случае, редко выдавался совсем свободный вечер. Она тратила уйму времени на лекции, демонстрации, на распространение литературы Антиполовой Лиги, на изготовление знамен к Неделе Ненависти, на денежные сборы, связанные со сберегательной кампанией, и на всякую другую общественную работу. Она считала, что это окупается, помогая маскировке. Соблюдая мелкие правила, – говорила она, – можно нарушать более важные. Она даже уговорила Уинстона заняться по вечерам сверхурочной работой на оборону, которую добровольно выполняли особенно рьяные партийцы. И вот, – раз в неделю, четыре часа, – Уинстон стал проводить в тускло освещенной мастерской, где гулял сквозняк, и стук молотков тоскливо мешался с музыкой телескрина. Умирая от скуки, он занимался сборкой каких-то металлических деталей, служивших, видимо, взрывателями бомб.

Брешь, оставшаяся после их отрывочных разговоров, была наконец заполнена, когда они встретились на колокольне. Был яркий полдень. Воздух под сводом квадратной колокольни был неподвижен, раскален и густо насыщен запахом голубиного помета. Несколько часов они проговорили, сидя прямо на полу, покрытом пылью и сухими веточками, и время от времени один из них вставал и подходил к стрельчатой прорези в стене, чтобы посмотреть вниз и убедиться, что там никого нет.

Юлии было двадцать шесть лет. Она жила в общежитии вместе с тридцатью другими девушками («вечно с бабами», – вскользь заметила она, – «как я ненавижу баб!») и работала, как он и догадывался, на. автоматическом писателе в

Отделе Беллетристики. Ей нравилась эта работа, состоявшая в обслуживании мощного, но капризного электрического агрегата и в наблюдении за ним. По ее словам, она «звезд с неба не хватала», но руки у нее были хорошие, и она чувствовала себя возле машин, как дома. Она могла описать весь процесс создания романа от общих директив Планового Комитета до последней корректуры Секции Обработки Материалов. Но готовая продукция ее не интересовала. «Я вообще ничего не читаю», – заявила она. Книги для нее были просто предметом производства, вроде шнурков или повидла.

Она не помнила ничего, что происходило до начала шестидесятых годов, и единственным человеком, который часто рассказывал ей о дореволюционных днях, был дедушка, пропавший, когда Юлии шел девятый год. В школе она была капитаном хоккейной команды и два года подряд получала награды за гимнастику. В Организации Шпионов она руководила отрядом, а в Союзе Молодежи, – до того, как вступить в Антиполовую Лигу, – была секретарем отдела. Она отличалась безупречным поведением. Ее даже (верный знак отличной репутации!) привлекали к работе в Порносеке – одном из подразделений Отдела Беллетристики, выпускавшем дешевую порнографическую литературу, предназначенную для распространения среди пролов. «Служащие Порносека, – рассказывала она, – называют свою секцию навозником». В течение года Юлия принимала участие в издании брошюрок под названием, вроде – «Приключения Шлепуна или Ночь в Школе для Девушек». Эти брошюрки рассылались в запечатанных конвертах и потихоньку покупались молодыми пролами, думавшими, что они приобретают что-то нелегальное.

– Что же это за книжки? – поинтересовался Уинстон.

– Ах, чушь ужасная! Можно сдохнуть с тоски. Всего-навсего шесть сюжетов, которые они жуют, как мочалку. Я работала, конечно, только на калейдоскопах, в Сектор Обработки меня никогда не брали. Я ведь малограмотная, дорогой, и не гожусь даже для этого.

Уинстон с немалым изумлением услыхал, что единственным мужчиной в Порносеке был начальник, а вся работа выполнялась девушками. В теории считалось, что мужчины, сексуальные инстинкты которых труднее обуздать, чем инстинкты женщин, скорее могут быть развращены той гадостью, с какой им приходилось иметь дело.

– Они не любят нанимать даже замужних, – пояснила Юлия. – Зато девушек всех считают совершенно непорочными. С тобой, во всяком случае, сидит не такая.

В первую любовную связь она вступила, когда ей было шестнадцать лет. Ее любовником был шестидесятилетний старик-партиец. Позднее он покончил с собой, чтобы избежать ареста. «И хорошо сделал, – заявила Юлия. – Иначе они вытянули бы у него мое имя на следствии». Потом были другие. Жизнь представлялась ей очень простой. Вы хотите жить в свое удовольствие, «они» – то есть, Партия, – стараются вам помешать. Ей казалось совершенно естественным, что «они» стремятся лишить вас всех радостей жизни, а вы – увернуться от них. Она ненавидела Партию и прямо это говорила, но ни о какой принципиальной критике не помышляла. Партийное учение, поскольку оно не затрагивало ее прямо, ничуть ее не интересовало. Уинстон обратил внимание на то, что Юлия никогда не прибегает к Новоречи, употребляя только те слова, которые вошли в широкий обиход. Она не слышала о Братстве и отказывалась верить в то, что оно существует. Всякое организованное выступление против Партии, обычно обреченное на неудачу, казалось ей глупостью. Умный человек умеет преступить закон и уцелеть. Уинстон задумался над тем, сколько еще таких, как Юлия, может оказаться среди молодого поколения – юношей и девушек, выросших в мире Революции, ничего другого не знающих, принимающих Партию как нечто извечное, как небеса, никогда не протестующих против ее господства, а просто старающихся ускользнуть от нее, как заяц от собаки?

Они не говорили о возможности брака. Это было настолько неосуществимо, что незачем было и говорить. Ни один из мыслимых комитетов никогда не утвердил бы такого брака, даже если бы и удалось каким-то чудом избавиться от Катерины. Нечего было и мечтать напрасно.

– Что она собою представляла, твоя жена? – спросила Юлия.

– Она была… Ты знаешь слово Новоречи благомысл? То есть, правоверный от рождения. Человек, которому даже не может прийти в голову плохая мысль?

– Нет, я не слыхала этого слова. Но я знаю таких людей. И довольно хорошо.

Он начал рассказывать историю своей семейной жизни, но, к его удивлению, Юлия, казалось, уже знала все самое важное. Она описала ему, – словно это видела или пережила сама, – как Катерина каменела от одного его прикосновения и как она умела, обнимая его, вместе с тем отталкивать от себя изо всех сил. Ему было легко говорить с Юлией об этих вещах. Кроме того, воспоминание о Катерине давно перестало ранить его сердце и стало просто неприятным.

– Знаешь, я, пожалуй, вытерпел бы и это, – сказал он, – если бы не одно обстоятельство…

И он рассказал о маленькой неприятной операции, к которой Катерина принуждала его раз в неделю и всегда в один и тот же вечер.

– Она ненавидела это сама, но ничто в мире не могло заставить ее отказаться. Она называла это… Нет, ты ни за что не угадаешь, как это называлось у нее!

– Наш долг перед Партией, – не задумываясь выпалила Юлия.

– Откуда ты знаешь?

– Я ведь тоже ходила в школу, дорогой. «Проблемы пола» – предмет, который раз в месяц читали девушкам старше шестнадцати лет. И в Союзе Молодежи тоже… Это вколачивается в людей годами. И во многих случаях цель достигается. Но, конечно, поручиться за всех нельзя. Люди такие лицемеры…

И она принялась развивать эту тему. У Юлии все как– то сводилось к ее собственной интимной жизни. И она была способна на большую проницательность, когда дело касалось этих вещей. В отличие от Уинстона, ей удалось схватить внутренний смысл полового пуританизма Партии. Дело не просто в том, что половое влечение создавало замкнутый мир, недоступный Партии и подлежащий потому уничтожению. Дело, прежде всего, заключалось в том, что половой аскетизм порождал желательную Партии истерию, которую можно было превратить в военную лихорадку и в поклонение вождям.

– Когда ты любишь и отдаешься, – рассуждала Юлия, – ты расходуешь энергию. Ты счастлив и тебе плевать на все остальное. С этим они не могут примириться. Им надо, чтобы ты вечно кипел энергией. Все эти парады, шум, размахивание флагами – просто-напросто выбрасывание за борт прокисших половых желаний. Если ты счастлив в душе, то какое тебе дело до Старшего Брата, до Трехлетки, Двух Минут Ненависти и всей их прочей дряни?

Это очень верно, – подумал Уинстон. – Между половым аскетизмом и политической ортодоксальностью существовала тесная, прямая связь. Каким иным путем, кроме сдерживания некоторых мощных инстинктов и превращения их в движущую силу, может Партия поддерживать в своих членах на должном уровне страх, ненависть и детскую доверчивость, в которых она так нуждается? Половые инстинкты опасны для нее, и она использует их в своих интересах. Тут – то же надувательство, что и с родительскими чувствами. Семью невозможно уничтожить, и поэтому родителей даже побуждают относиться к детям так же, как до Революции. Но, вместе с тем, детей неустанно натравливают на родителей, учат шпионить за ними и доносить о их уклонах.

В результате, семья стала как бы продолжением шпионской сети Полиции Мысли. При такой системе каждый днем и ночью окружен агентами, знающими его личную жизнь до последних мелочей.

Внезапно Уинстон опять вспомнил о Катерине. Конечно, она моментально донесла бы на него в Полицию Мысли, если бы глупость не мешала ей разгадать его подлинные настроения. Но сейчас дело было не в этом, и образ ее был вызван другим обстоятельством. Удушливая полуденная жара, от которой покрывался испариной лоб, заставила Уинстона опять вспомнить Катерину. Он стал рассказывать Юлии о том, что произошло или, вернее, что могло произойти однажды в такой же знойный летний полдень одиннадцать лет тому назад.


Сатирическая композиция. Танец Матисса


Это было три или четыре Месяца спустя после того, как они поженились. Они поехали с экскурсией куда-то в Кент и там заблудились. Просто отстали от других минуты на две, потом повернули не туда, куда следовало, и вскоре оказались на краю заброшенной каменоломни, где когда-то добывали известняк. Она обрывом уходила вниз на десять или двенадцать метров, и на дне ее лежали валуны. Спросить дорогу было не у кого. Как только Катерина поняла, что они заблудились, она страшно разволновалась. То, что они только на минуту оказались в стороне от шумной толпы экскурсантов, заставляло ее чувствовать себя в чем-то виновной. Она настаивала на том, чтобы они немедленно вернулись назад той же дорогой и начали поиски в другом направлении. Но как раз в этот момент Уинстон прямо у своих ног увидел кусты воробейника, растущие в расселинах обрыва. На одном кусте оказались разные цветы – малиновые и кирпично-красные – и росли они, по-видимому, от одного корня. Уинстон никогда прежде этого не видел и стал звать Катерину.

– Ты посмотри! Ты только посмотри на них! Вон тот кустик в самом низу. Ведь они разного цвета. Видишь?

Она уже собралась уходить, но все-таки, с довольно раздраженным видом, вернулась и наклонилась над обрывом, чтобы посмотреть куда он указывал. Он стоял немного позади, придерживая ее за талию. И тут он вдруг сообразил, как, в сущности, они бесконечно далеки ото всего живого в этот миг. Нигде не было ни одного человеческого существа, ни один листок не шевелился, даже птицы молчали. Возможность того, что где-то поблизости таится микрофон, в таком месте была ничтожна, но даже если он и был – он улавливал лишь звуки. Был самый знойный, самый усыпляющий час дня. Солнце полыхало над их головами, и Уинстон ощущал на лице щекотание капелек пота. И вдруг, как молния, блеснула мысль…

– Почему ты не подтолкнул ее легонько? – подсказала Юлия. – Я бы не задумалась.

– Да, дорогая, ты не задумалась бы. Я – тоже, если бы в то время был таким, каков сейчас. А может быть… Нет, я не уверен…

– Ты жалеешь, что не сделал этого?

– В общем, да.

Они сидели рядом на пыльном полу. Он обнял девушку. Ее голова легла ему на плечо, и за приятным запахом ее волос не чувствовался больше запах голубиного помета. Она еще очень молода, – думал он. – Она еще чего-то ждет от жизни. И она не понимает, что, сбросив со скалы неугодного вам человека, вы не достигнете ничего.

– В сущности, это ничего не изменило бы, – сказал он.

– Тогда почему же ты жалеешь, что не сделал этого?

– Просто потому, что положительное я предпочитаю отрицательному. В игре, которую мы с тобой затеяли, мы не можем выиграть. Одно ведет к проигрышу скорее, чем другое – только и всего.

Он почувствовал, как она протестующе повела плечом. Она протестовала всякий раз, когда он говорил что-нибудь в этом роде. Она не соглашалась признавать законом жизни то, что личность всегда терпит поражение. До некоторой степени она понимала, что обречена на гибель, и что рано или поздно Полиция Мысли схватит ее и убьет, но в то же время верила, что можно построить свой тайный мирок и жить в нем так, как хочется. Нужны только смелость, ловкость и удача. Она не понимала, что таких вещей как счастье и удача в природе не существует, что победа – дело далекого будущего, когда их обоих уже не будет в живых, и что, объявляя войну Партии, вы подписываете себе смертный приговор.

– Мы мертвецы, – сказал он.

– Нет, мы еще не мертвецы, – прозаически отозвалась Юлия.

– Не физически, нет. Еще полгода, год, ну, – может быть, даже пять лет. Я боюсь смерти. Ты молода и должна бояться еще больше. Поэтому надо оттянуть ее насколько это в наших силах. Но, в общем, разница будет небольшая. Пока человек остается человеком, – жизнь и смерть будут идти рядом.

– Ах, чепуха! С кем ты хочешь спать – со мной или со скелетом? Разве ты не радуешься жизни? Разве тебя не радует сознание своего я? Разве это не счастье, что ты можешь сказать: вот это – я, это – моя рука, моя нога. Я существую, я – плоть, я – живу. Разве тебе не нравится вот это?

Она повернулась и прижалась к нему. Даже сквозь комбинезон он чувствовал ее спелую, упругую грудь. Словно часть ее силы и молодости переливалась в него.

– Конечно, нравится.

– Тогда перестань толковать о смерти!.. А теперь слушай, дорогой. Нам нужно решить, когда мы встретимся опять. Можно было бы опять поехать в лес, – времени прошло уже достаточно. Только ты должен поехать по другой дороге. Я все уже обдумала. Ты сядешь на поезд… Нет, подожди, лучше я тебе все это нарисую.

И, со своей обычной практичностью, она сгребла пыль в небольшой квадрат и веточкой из голубиного гнезда принялась рисовать карту на полу.

IV

Уинстон обвел взглядом маленькую убогую комнатушку, расположенную на втором этаже, над лавкой господина Чаррингтона. У окна стояла громадная постель с рваным одеялом и с непокрытым валиком для подушек. Старомодные часы с двенадцатичасовым циферблатом тикали на камине. В углу, на столике с откидной крышкой, тускло поблескивало из полумрака стеклянное пресс-папье, которое он купил, когда заходил последний раз в лавку старьевщика.

В камине стояли помятая жестяная керосинка, кастрюлька и две чашки, которыми их снабдил хозяин комнаты. Уинстон зажег керосинку и поставил кипятиться воду в кастрюле. Он принес с собой целый пакет кофе Победа и несколько таблеток сахарин^. Часы показывали семь двадцать или девятнадцать двадцать по-настоящему.

Глупость! Глупость! – неустанно твердило сердце. Сознательная, ничем не оправданная, самоубийственная глупость. Из всех преступлений, которые может совершить член Партии, именно это труднее всего утаить. Мысль о найме комнаты зародилась у него при виде стеклянного пресс-папье, отраженного поверхностью столика. Как он и предвидел, никаких препятствий со стороны господина Чаррингтона не встретилось. Он явно был рад тем нескольким долларом, которые это могло принести ему. Он не был шокирован и не позволил себе никаких нескромных намеков даже и тогда, когда узнал, что комната нужна Уинстону для встреч с возлюбленной. Напротив, он устремил взор куда-то в пространство и заговорил на общие темы с такой деликатностью, словно обратился вдруг в бесплотного духа.

– Уединение, – сказал он, – очень ценная вещь. Каждому хочется обзавестись своим уголком, где он мог бы иногда остаться наедине с тем, кто ему по душе. И если двое отыскали такой уголок, то для всякого, кому это известно, молчание – долг простой вежливости. И уже совсем с отсутствующим видом господин Чаррингтон добавил, что в доме две наружных двери и что одна из них ведет через двор в переулок.

Под окном кто-то пел. Хоронясь за муслиновыми занавесками, Уинстон осторожно выглянул. Июньское солнце стояло еще высоко, и во дворе, залитом его лучами, он увидел устрашающего вида женщину, массивную, как нормандская колонна, с багровыми сильными руками и в фартуке, свисавшем у нее с талии, как мешок. Тяжело ступая, она ходила от лохани к веревке, протянутой по двору, и развешивала какие-то квадратные белые тряпки, в которых Уинстон узнал детские пеленки. Когда рот у нее не был занят прищепками для белья, она пела сильным контральто:

То была лишь мечта безнадежная,

Промелькнувшая ранней весной,

Но те речи и взгляд, разбудивши мир грез,

Унесли мое сердце с собой.

Песня появилась в Лондоне всего несколько недель тому назад. Отдел Музыки выпускал множество подобных песен, рассчитанных на пролов. Текст их сочинялся без всякого участия человека, с помощью особого прибора – версификатора. Но женщина пела так хорошо, что, несмотря на глупые слова, песня звучала почти приятно. Странно: он слышал и голос женщины, и шарканье ее ботинок по плитам двора, и крик детей на улице, и отдаленный шум движения – и все-таки ему казалось, что в комнате царит тишина. Происходило это потому, что в ней не было телескрина.

– Глупость, глупость, глупость! – подумал он опять. Можно ли сомневаться в том, что их схватят в этой комнате не дальше как через несколько недель? Но. возможность получить в свое распоряжение укромный уголок под кровлей и недалеко от тех мест, где они жили, – была таким соблазном, с которым они не могли бороться. Вскоре после их свидания на колокольне дальнейшие встречи стали невозможны. Рабочий день в связи с приближением Недели Ненависти сильно увеличился. До нее оставалось еще больше месяца, но громадные сложнейшие приготовления уже заставляли всех работать сверхурочно. В конце концов Уинстону и Юлии как-то удалось выкроить один общий свободный день. Они уговорились поехать на поляну. Вечером накануне они встретились на несколько минут на улице. Как всегда, Уинстон почти не смотрел на девушку, когда толпа несла их навстречу друг другу, но даже одного быстрого взгляда было достаточно, чтобы заметить, что она выглядит хуже, чем обычно.

– Ничего не выйдет, – прошептала она, как только убедилась, что можно начать разговор. – Я завтра не могу…

– Что?

– Не могу ехать завтра днем.

– Почему?

– Ну, по обычной причине В этот раз начались почему-то раньше.

В первую минуту он очень рассердился. За месяц их знакомства его отношение к Юлии изменилось. Вначале он почти не испытывал физического влечения к ней. В их сближении был элемент сознательного усилия воли. Но после второго раза все пошло иначе. Запах ее волос, вкус ее губ, нежность ее кожи стали словно частью его существа или окружающего его мира. Она превратилась в физическую потребность, во что-то такое, чего он не только желал, но, как ему подсказывало сердце, и имел право желать. Когда она сказала, что не может ехать, он подумал, что она его обманывает. Но как раз в эту минуту толпа стиснула их, и они оказались рядом. Их руки случайно встретились. Он почувствовал, как она быстро пожала кончики его пальцев, как бы давая понять, что сейчас ей нужна любовь, а не желание. Он подумал, что когда живешь с женщиной, это специфическое разочарование неизбежно должно повторяться время от времени, и глубокая нежность к ней, которой он никогда прежде не испытывал, внезапно охватила его. Ему вдруг захотелось, чтобы они были мужем и женой, живущими в браке уже лет десять. Ему захотелось, чтобы они могли вот так же, как сейчас, – только открыто, ничего не опасаясь, – идти рука об руку по улице, болтая о пустяках и заходя то в один магазин, то в другой, чтобы купить кое-что по хозяйству. А больше всего ему хотелось в этот миг, чтобы у них было свое пристанище, свой угол, где они могли бы иногда оставаться вдвоем, не чувствуя себя обязанными предаваться любовным наслаждениям при каждой встрече. Однако мысль о найме комнаты у господина Чаррингтона пришла ему на ум не в этот миг, а позже – на следующий день. И когда он поделился этой мыслью с Юлией, она, против ожидания, сразу согласилась. Оба понимали, что это безумие. Оба понимали, что умышленно делают шаг к могиле. И сейчас, сидя в этой комнате на кровати и ожидая Юлию, он опять подумал о подвалах Министерства Любви. Как странно, что человек то вдруг вспоминает о том ужасе, на который он обречен, то совсем забывает о нем. Вот он, этот ужас, ожидающий вас в будущем в назначенный час и предшествующий смерти так же верно, как 99 предшествует 100. Его нельзя избежать, но, вероятно, как-то можно оттянуть. И однако люди часто добровольно и сознательно ускоряют наступление рокового часа.

На лестнице раздались быстрые шаги. Юлия ворвалась в комнату. В руках она держала полотняную коричневую сумку/ с которой он порой видел ее в Министерстве. Уинстон поднялся навстречу девушке, чтобы обнять ее, но она поспешила освободиться, потому что все еще держала сумку.

– Подожди минутку, – сказала она. – Дай сначала показать тебе, что я принесла. Сознайся, ты уже запасся этим их паршивым Кофе Победа? Я так и знала. Можешь выбросить его, оно нам не понадобится. Смотри, сюда!

Она присела на корточки, открыла сумку и вывалила ключи и отвертки, лежавшие сверху. Под инструментами оказалось несколько аккуратно завернутых бумажных пакетов. Первый из них, который она протянула Уинстону, имел какой-то необычный и вместе с тем смутно знакомый вид. Он был доверху наполнен тяжелым, похожим на речной песок веществом, которое легко подавалось под руками.

– Это не сахар? – спросил Уинстон.

– Ну, конечно, сахар! Настоящий сахар, а не сахарин. А здесь буханка хлеба – белого хлеба, а не той гадости, которой нас кормят… Банка повидла и банка молока. А вот тут… Вот этим я действительно горжусь. Мне даже пришлось завернуть пакет в тряпочку, потому что…

Но излишне было объяснять, почему пришлось заворачивать пакет. В комнате уже распространялся густой пряный аромат. На Уинстона словно пахнуло днями раннего детства. Впрочем, и сейчас этот аромат порою можно было уловить где-нибудь возле подъезда, пока не захлопывалась дверь, а иногда он вдруг таинственно растекался по улице, запруженной толпами народа, и мгновенно снова пропадал.

– Кофе! – прошептал Уинстон. – Натуральный кофе!

– Кофе членов Внутренней Партии, – подтвердила Юлия. – Целый килограмм.

– Где ты ухитрилась раздобыть все это?

– Это все продукты, предназначенные для Внутренней Партии. Свиньи! У них ни в чем нет недостатка. Но, конечно, слуги и официанты тоже не зевают… Смотри, я достала еще небольшой пакетик чая.

Уинстон сел на корточки с Юлией. Он надорвал угол пакета.

– Да, – сказал он, – это не смородинные листья. Настоящий чай.

– Почему-то сейчас появилось много чаю, – заметила Юлия и туманно добавила: – Что они, прибрали к рукам Индию или что?.. Ну, ладно, дорогой. Теперь я хочу, чтобы ты отвернулся ненадолго. Поди сядь на постели с той стороны. Только не подходи слишком близко к окну. И не поворачивайся, пока я не скажу.

Уинстон рассеянно смотрел сквозь муслиновые занавески. Женщина с багровыми руками все еще ходила от лохани к веревке. Она вынула изо рта прищепки и запела с глубоким чувством:

Говорят, время все исцеляет,

Что легко все забыть навсегда,

Но тот смех и рыданья былые

В моем сердце звучат, как тогда.

Она, должно быть, помнила всю эту пошлятину от начала до конца. В свежем летнем воздухе ее голос звучал очень приятно, и в нем слышалась какая-то счастливая меланхолия. Певице как будто хотелось, чтобы июньский вечер длился без конца, а запасы, белья были неистощимы, и чтобы она могла оставаться тут тысячелетия, развешивая пеленки и напевая свою чепуху. Уинстон с некоторым удивлением и интересом отметил про себя, что он никогда не слышал, чтобы какой-нибудь партиец пел ради собственного удовольствия и по собственному желанию. В этом, вероятно, могли бы усмотреть такой же намек на политическую неблагонадежность, как в привычке разговаривать с самим собой. Возможно, что только у людей, живущих в очень тяжелой нужде, появляется желание петь.

– Можешь повернуться теперь, – объявила Юлия.

Он повернулся и в первую Минуту почти не узнал ее. Он ждал, что увидит ее обнаженной. Но она по-прежнему была одета. Превращение, которое произошло с ней, было куда более удивительным. Юлия накрасилась.

Ей, очевидно, удалось проскользнуть в какую-то лавчонку в пролетарской части города и запастись там полным косметическим набором. Губы у нее были ярко накрашены, щеки нарумянены, нос напудрен; даже под глазами был положен какой-то штришок, придававший им живость и блеск. Все это было сделано не очень умело, но и сам Уинстон был не слишком искушен в таких вещах. Никогда прежде он не видел и не мог себе представить партийки с накрашенным лицом. Перемена была поразительная. Несколько прикосновений карандаша в нужных местах сделали ее не только несравненно интереснее, но, – главное, – женственнее. Короткие волосы и мальчишеский комбинезон только подчеркивало ли эффект. Обняв ее, он почувствовал запах искусственной фиалки. Вспомнился полумрак кухни в подвале и беззубый, пещерообразный рот старухи. Духи были те же самые, но сейчас они казались иными.

– Даже и духи? – удивился он.

– Да, милый, и духи. Знаешь, что я сделаю в другой раз? Я раздобуду где-нибудь настоящее женское платье и надену его вместо этого противного комбинезона. Надену шелковые чулки и туфли на высоких каблуках. В этой комнате я буду женщиной, а не партийным товарищем.

Они сбросили одежду и взобрались на громадную кровать красного дерева. Первый раз Уинстон раздевался в присутствии Юлии. До сих пор он стыдился своего худого, бледного тела с выступающими на икрах варикозными венами и с грязным пластырем над лодыжкой. На постели не было простыней, но ветхое одеяло, на котором они лежали, было потерто до того, что стало совершенно гладким. Размеры и упругость кровати изумили их обоих. «Она наверняка кишит клопами, – сказала Юлия, – но это неважно, правда?» Двуспальные кровати можно было видеть теперь только в домах пролов. Уинстону приходилось в детстве спать на такой постели, Юлии, насколько она помнила, – никогда.

Вскоре они задремали. Когда Уинстон открыл глаза, стрелки на часах приближались к девяти. Он не шевелился, потому что Юлия спала у него на руке. Большая часть краски с ее лица перешла на лицо Уинстона и на валик для подушек, но легкие пятна румян все еще оттеняли красоту ее скул. Желтые лучи заходящего солнца тянулись поперек постели в ногах, освещая камин, где на керосинке бурно кипела в кастрюле вода. Во дворе не слышно было более женского пения, но с улицы все еще доносился крик детей. Неужели в прошлом, – раздумывал Уинстон, – в уничтоженном Партией прошлом, мужчины и женщины считали естественным лежать вот так в прохладный летний вечер обнаженными в постели, – просто лежать и слушать мирный шум улицы, не думая о том, что надо вставать? Неужели они любили, когда хотели, говорили, о чем хотели? Нет, определенно, такого времени не могло существовать! Юлия проснулась, протерла глаза и, приподнявшись на локте, посмотрела на керосинку.

– Половина воды выкипела, – сказала она. – Я встану и через минуту приготовлю кофе. В нашем распоряжении еще целый час. Когда у вас в Особняках Победы гасят свет?

– В двадцать три тридцать.

– У нас в общежитии в двадцать три. Но тебе надо прийти домой пораньше… Эй, ты! Марш отсюда, погань!

Она вдруг перегнулась через край постели, схватила с пола туфлю и тем же самым мальчишеским движением, которым на глазах у Уинстона швыряла словарем в Гольдштейна на Двухминутке Ненависти, запустила ею в угол.

– Что там такое? – спросил Уинстон с удивлением.

– Крыса. Я видела, как она высовывала свой поганый нос из-за панели. Там дыра. Во всяком случае я задала ей страху.

– Крыса? – прошептал Уинстон. – В этой комнате?

– Их везде полно, – заметила Юлия равнодушно, опять ложась на свое место. – Даже у нас в общежитии на кухне – и то водятся. Некоторые кварталы Лондона прямо кишат ими. Ты разве не слышал, что они нападают на детей? Да, да! На некоторых улицах женщины боятся оставлять ребят одних даже на две минуты. Есть такая порода громадных бурых крыс – это они нападают. Но самое отвратительное то, что эти бестии…

– Замолчи! – воскликнул Уинстон, плотно сжимая веки.

– Милый! Что с тобою? Ты так побледнел. Тебе нехорошо?

Она прижалась к нему, обвила руками, как будто для того, чтобы согреть и успокоить теплом своего тела. Он открыл глаза не сразу. Несколько минут он находился во власти кошмара, терзавшего его всю жизнь. Он повторялся по ночам, почти не изменяясь. Уинстон стоял перед стеною мрака, за которой таилось что-то нестерпимое, что-то такое жуткое, что с ним невозможно было встретиться лицом к лицу. Но самым сильным впечатлением сна было чувство самообмана – он, в сущности, знал, что скрыто за стеною мрака. С невероятным напряжением, точно извлекая частицу собственного мозга, он мог извлечь на свет и это. Он просыпался всегда раньше, чем успевал узнать все до конца, но каким-то образом это было связано с тем, что говорила Юлия, когда он оборвал ее.

– Прости, – сказал он. – Все это пустяки. Я не люблю крыс, – только и всего.

– Не волнуйся, дорогой. Мы больше не увидим этой погани здесь. До того как мы уйдем, я заткну дырку мешковиной. А в следующий раз принесу гипс и заштукатурю ее.

Потрясение, пережитое им, было уже наполовину забыто. Слегка сконфуженный, он сел в постели и прислонился к спинке. Юлия встала, натянула комбинезон и приготовила кофе. Из кастрюли поднимался такой сильный и волнующий аромат, что им пришлось закрыть окно, чтобы не привлечь чьего-нибудь внимания на улице. Уинстона поразил вкус кофе. Но еще более он удивился той своеобразной, шелковистой мягкости, которую придавал напитку сахар. За годы сахарина все это было забыто. Сунув одну руку в кар-ман, а в другой держа ломоть хлеба с повидлом, Юлия расхаживала по комнате, равнодушно поглядывала на книжный шкаф, давала советы насчет того, как лучше починить раздвижной столик, бросалась в кресло, чтобы попробовать насколько оно удобно, и с благожелательным удивлением рассматривала нелепые часы с двенадцатичасовым циферблатом. Она переложила пресс-папье со стола на постель, чтобы рассмотреть его при лучшем освещении. Плененный, как всегда, мягким, напоминающим цвет дождевой воды, внутренним светом вещи, Уинстон взял ее из рук девушки.

– Что это такое, как ты думаешь? – спросила Юлия.

– Не знаю. По-моему, эта вещь вряд ли имела какое-нибудь практическое применение. Потому-то она мне и нравится. Это – осколок прошлого, который еще не успели искалечить. Это – послание эпохи, отдаленной от нас, может быть, целым столетием. Надо только уметь прочитать его.

– А вот той картине, – кивнула она на гравюру, висевшую напротив – тоже сто лет?

– Больше. Я полагаю, целых двести. Точно нельзя сказать. В наше время невозможно определить возраст вещей.

Она подошла взглянуть на гравюру.

– Вот откуда эта бестия высовывала нос, – ткнула она пальцем в стену под гравюрой. – А что это за здание? По– моему, я его где-то видела.

– Это церковь или, во всяком случае, когда-то было церковью. Ее называли Св. Климентием Датчанином. – Он вспомнил отрывок стихотворения, которому его учил господин Чаррингтон, и с оттенком грусти продекламировал: – «Кольца-ленты, кольца-ленты», – зазвенели у Климента.

К его удивлению Юлия подхватила куплет:

«Фартинг больше, чем полтина», – загудели у Мартина.

«Ты мне должен», – зазвенели с колокольни Старой Бейли…

– Дальше я не помню, – сказала Юлия, – но самый конец знаю: «Свечка осветит постель, куда лечь. Сечка ссечет тебе голову с плеч».

Это походило на две фразы пароля. Однако после Старой Бейли должна была следовать еще строка. Нельзя ли как-нибудь заставить господина Чаррингтона вспомнить и ее, если что-то подсказать?

– Кто тебя этому научил? – спросил Уинстон.

– Дедушка. Он часто напевал мне это в детстве. Его распылили, когда мне было восемь лет, – т. е. он, во всяком случае, пропал без вести… Слушай, – вдруг добавила она без всякой связи, – ты не знаешь, что такое лимон? Я виде-

ла апельсины. Это круглые желтые фрукты с толстой коркой.

– А я помню и лимоны, – сказал Уинстон. – В пятидесятых годах их было довольно много. Они были такие кислые, что от одного их вида ломило зубы.

– Ручаюсь, что за этой картиной водятся клопы, – сказала Юлия. – Я когда-нибудь сниму ее и хорошенько почищу. Мне кажется, что нам уже пора идти. Я еще должна смыть краску с лица. Какая жалость! Подожди, потом я сотру помаду и у тебя с лица.

Уинстон оставался в постели еще несколько минут. Комната постепенно погружалась в мрак. Он повернулся к свету и лежал, пристально глядя на пресс-папье. Бесконечно интересен был не коралл, а внутренняя структура вещи. В ней чувствовалась такая глубина, и вместе с тем она была прозрачна почти, как воздух. Словно поверхность стекла была небесным сводом, укрывавшим крохотный мир со своей особой атмосферой. Ему казалось, что он может проникнуть в этот мир, да он уже и был там вместе с кроватью красного дерева, с раздвижным столиком, с часами, с гравюрой на стали, и с самим пресс-папье. Пресс-папье – это комната, в которой он находится, а коралл – его жизнь и жизнь Юлии, закрепленная навеки в сердце кристалла.

V

Сайми исчез. Однажды утром он не явился на работу. Нашлись наивные люди, не сумевшие скрыть, что заметили его отсутствие. На другой день о нем уже никто больше не вспоминал. На третий день Уинстон отправился в вестибюль Отдела Документации взглянуть на доску объявлений. Там висел список членов Шахматного Комитета, в который входил Сайми. Список выглядел почти так же, как прежде: ни одно имя не было вычеркнуто, но одним было меньше. Этого было достаточно. Сайми перестал существовать. Он никогда не существовал.

Стояла необыкновенно жаркая погода. В лабиринте Министерства, в комнатах, снабженных кондиционирующими приборами, температура была нормальной, но на улицах раскаленные тротуары обжигали ноги, а в метро, в часы самого оживленного движения, можно было задохнуться от вони. Подготовка к Неделе Ненависти была в самом разгаре, и во всех Министерствах служащие работали сверхурочно. Готовились демонстрации и митинги, лекции и военные парады, фильмы, выставки восковых фигур и программы передач по телескрину. Строились трибуны, делались чучела врагов, писались лозунги и песни, распространялись слухи, фальсифицировались фотографии. В отделе Беллетристики бригада Юлии прекратила выпуск романов и лихорадочно печатала брошюры с описанием зверств врага. Уинстон, помимо обычной работы, каждый день просиживал подолгу над старыми номерами Таймса, изменяя и приукрашивая те газетные сообщения, которые должны были цитироваться в речах ораторов. По ночам, когда шумные толпы пролов бродили по улицам, в городе царила странная лихорадочная атмосфера. Реактивные снаряды падали чаще, чем обычно, и откуда– то издалека доносились раскаты чудовищных взрывов, которых никто не мог толком объяснить. Они порождали самые невероятные слухи.

Телескрин без конца передавал недавно появившуюся песню, посвященную Неделе Ненависти. Она так и называлась – «Песня Ненависти». Дикий, лающий ритм делал ее похожей скорее на грохот барабана, чем на песню. Волосы становились дыбом, когда сотни глоток выкрикивали ее под аккомпанимент тяжелой поступи марширующих колонн. Она пришлась по вкусу пролам и по ночам соперничала на улицах с «То была лишь мечта безнадежная», которая все еще оставалась популярной. Дети Парсонса день и ночь неистово наигрывали новую песню на гребенке, обернутой в туалетную бумагу. По вечерам Уинстон был занят больше, чем когда-либо. Бригады добровольцев, организованные Парсонсом, готовили свою улицу к Неделе Ненависти – расшивали флаги, раскрашивали плакаты, устанавливали на крышах флагштоки. Не без риска для жизни члены бригады протягивали над улицей тросы для полотнищ. Парсонс хвастался тем, что на одних только особняках Победы будет красоваться четыреста метров флагов. Он был в родной стихии и счастлив, как жаворонок. Ссылаясь на жару и на физическую работу, он опять стал обряжаться по вечерам в трусики и в рубашку с открытым воротом. Он поспевал везде: что-то толкал, тащил, пилил, приколачивал, что-то импровизировал: дружескими шутками и балагурством он подбадривал и подгонял людей, и из каждой поры его тела шел резкий запах пота, запасы которого казались неистощимыми.

Внезапно по всему Лондону был расклеен новый плакат. Никакой надписи на нем не было, – он просто изображал идущего вперед звероподобного евразийского солдата, ростом в три или четыре метра, с бесстрастным монгольским лицом, в громадных сапорах и с прижатым к бедру автоматом. Под каким бы углом вы ни смотрели на него, непомерно увеличенное передним планом дуло автомата было устремлено прямо на вас. Плакат был наклеен на каждой стене, всюду, где еще имелось свободное место, и в таком количестве, что оно даже превышало количество портретов Старшего Брата. Пролов, обычно равнодушных к войне, всячески подхлестывали, чтобы разбудить очередной приступ их бешеного патриотизма. Словно для того, чтобы подогреть общее настроение, реактивные снаряды уносили все большее и большее число жертв. Один из них разорвался в переполненном людьми кинотеатре на Степни, похоронив под обломками несколько сот человек. Все население окрестных районов вышло на похороны. Длинная похоронная процессия, двигавшаяся часами, вылилась в настоящую демонстрацию. Вслед за тем другой снаряд упал на пустыре, служившем детской площадкой, разорвав на куски несколько десятков детей. И снова состоялись гневные демонстрации протеста. Толпа жгла чучела Гольдштейна, а заодно сорвала и бросила в огонь сотни плакатов с изображением евразийского солдата. В суматохе пролы разграбили несколько магазинов. Потом поползли слухи, что снаряды направляются шпионами по радио, и двое стариков-супругов, будто бы иностранного происхождения, сами подожгли свой дом и задохнулись в дыму.


Расплывчатый старик


Когда Уинстону и Юлии удавалось добраться до комнаты в доме господина Чаррингтона, они, спасаясь от жары, снимали с себя все и голые ложились на непокрытую постель у распахнутого настежь окна. Крыса больше не появлялась, но клопы за время жаркой погоды расплодились невероятно. Однако, Уинстона и Юлию это не беспокоило. Грязная ли, чистая ли, комната была раем. Приходя в нее, они обсыпали все вокруг себя перцем, купленным на черном рынке, сбрасывали одежду, потные отдавались ласкам и засыпали, а, проснувшись, обнаруживали, что клопы очухались от поражения и готовят массовую контратаку.

Уже шестой, а, может быть, даже седьмой раз они встречались в июне. Уинстон отучился пить джин в любое время дня и, по-видимому, не испытывал потребности в этом. Он пополнел, его варикозная язва стала подживать, оставив только темное пятно на коже повыше лодыжки; приступы кашля по утрам прекратились, и его уже не подмывало, как прежде, скорчить гримасу телескрину или прокричать во все горло проклятие. Теперь, когда у них было свое надежное убежище, почти дом, не тяготило и то, что они могут встречаться там лишь время от времени и каждый раз только на два-три часа. Важно было то, что комната над лавчонкой господина Чаррингтона существует. Сознавать, что она есть и держится нерушимо, точно крепость, – было почти то же самое, что находиться в ней. Комната была их миром – заповедным миром прошлого, где свободно разгуливали допотопные существа. Господин Чаррингтон был в глазах Уинстона одним из таких существ. Направляясь к себе наверх, Уинстон обычно ненадолго останавливался побеседовать с хозяином. Старик почти не показывался на улицу, возможно даже и совсем не выходил из дому, а, с другой стороны, и покупатели заглядывали к нему чрезвычайно редко. Он жил жизнью призрака, проводя время то в темной и тесной лавчонке, то в еще более крохотной кухоньке, где он сам готовил себе пищу и где, среди других вещей, стоял неправдоподобно старый граммофон с громадной трубой. Он был рад каждой возможности поговорить. Этот длинноносый человек в очках с толстыми стеклами и в вельветовой куртке на согнутых плечах, блуждавший по нищей лавчонке, напоминал Уинстону скорее коллекционера, чем торговца. С каким– то тихим энтузиазмом он касался то одной безделицы, то другой, – фарфоровой пробки для бутылок, поломанной табакерки с раскрашенной крышкой, латунного медальона с прядью волос давно умершего ребенка, – никогда ничего не навязывая, а просто предлагая Уинстону полюбоваться ими. Разговаривать с ним – было то же самое, что слушать звон старинного музыкального ящика. Из каких-то закоулков своей памяти он извлек еще несколько отрывков забытых стихов. В одном из них рассказывалось о двадцати четырех черных дроздах, в другом – о корове со сломанным рогом, а еще в одном – о смерти бедного Кок Робина. «Я просто подумал, что, быть может, вам это покажется интересным», – говорил он с коротким, как бы извиняющимся смешком, читая стихи. Но ему никогда не удавалось вспомнить больше двух-трех строчек из одного и того же стихотворения.

– И Уинстон и Юлия знали – и это почти никогда не выходило из головы, – что такое положение не может долго продолжаться. По временам близость смерти была так же осязаема, как постель, на которой они лежали, и они кидались друг другу в объятия со страстью отчаяния, как душа грешника устремляется к последнему наслаждению, когда стрелки часов показывают пять минут до положенного срока. Но иногда они не только убаюкивали себя иллюзией безопасности, но верили даже тому, что застрахованы навек. Во всяком случае, они знали, что пока находятся в своей комнате, наверху, ничего плохого с ними не произойдет. Пробираться в комнату было и трудно, и опасно, но сама она была чем-то вроде заповедника. То же самое чувствовал Уинстон, когда, глядя на пресс-папье, думал, что можно проникнуть в его внутренний мир, и что там, в этом стеклянном мире, время остановится. Нередко они утешали себя мечтами о том, что в конце концов найдут выход из положения. Возможно, что счастье не изменит им, и связь будет тайно продолжаться тем же путем, как сейчас, до их естественной смерти. А, быть может, Катерина умрет, и они, с помощью разных тонких уловок, добьются разрешения на брак. Или вместе покончат с собою. Или, наконец, вместе бегут, потеряются из вида, научатся говорить по-пролетарски, поступят на фабрику и доживут до конца, дней где-нибудь на окраине. Оба понимали, что все это чепуха и что в действительности выхода нет. А для осуществления единственно реального плана – самоубийства – им недоставало мужества. Как легкие не могут не дышать, пока есть воздух, так какой-то непобедимый инстинкт заставляет человека цепляться за каждый день и каждую неделю жизни, повседневно участвуя в созидании настоящего, у которого нет будущего.

Иногда они говорили также о своем участии в активной борьбе против Партии, не имея никакого представления о том, с чего надо начинать. Даже если мифическое Братство существует, – как найти дорогу к нему? Уинстон рассказал Юлии о странной тайной близости, которая – не то на самом деле, не то лишь в его воображении – существует между ним и О’Брайеном. Он рассказал, как его подмывает иногда подойти к О’Брайену, прямо объявить, что он – враг Партии и попросить помощи. Любопытно, что Юлия не видела в этом ничего невозможного. Привыкнув судить о людях по их внешнему виду, она считала естественным, что Уинстон мог поверить в О’Брайена с одного мимолетного взгляда. Больше того: она считала непреложной истиной, что все или почти все в душе ненавидят Партию и готовы нарушить любое ее постановление, если это не грозит опасностью. Но она не верила, что существует или может существовать организованная и широко разветвленная оппозиция.

– Все рассказы о Гольдштейне и его подпольной армии, – говорила она, – чепуха, придуманная Партией в собственных интересах, хотя людям и приходится притворяться, будто они верят этой чепухе. Бесконечное множество раз на партийных митингах и на «добровольных» демонстрациях она надрывалась от крика, требуя смерти людей, имена которых ничего не говорили ей и в предполагаемые преступления которых она ничуть не верила. В дни показательных процессов она с отрядами Союза Молодежи с утра до ночи дежурила у здания суда, выкрикивая время от времени – «Смерть предателям!». На Двухминутке Ненависти она превосходила всех в брани по адресу Гольдштейна. И при всем этом она имела самое смутное понятие о том, кто такой Гольдштейн и какое течение в Партии он представляет. Она выросла после Революции и была слишком молода, чтобы помнить идеологические битвы пятидесятых и шестидесятых годов. Такой вещи, как независимое политическое движение, она не могла себе представить, и Партия казалась ей неуязвимой. Она всегда будет существовать и всегда останется такой, как есть. С нею можно бороться только тайным неповиновением или, самое большее, с помощью отдельных актов саботажа и террора.

Однако, в некоторых отношениях, Юлия оказалась более проницательной и менее восприимчивой к партийной пропаганде, чем Уинстон. Однажды, когда они заговорили о войне, Юлия немало удивила его, вскользь заметив, что, по ее мнению, никакой войны вообще нет. Реактивные снаряды, ежедневно падающие на Лондон, по всей вероятности, пускаются правительством самой Океании, просто для того, «чтобы держать народ в страхе». Эта мысль буквально никогда не приходила ему в голову. В другой раз он почувствовал даже что-то похожее на зависть к Юлии, услышав от нее, что на Двухминутке Ненависти ей приходится употреблять невероятные усилия, чтобы не расхохотаться. И, тем не менее, она переставала верить в учение Партии только тогда, когда оно затрагивало ее непосредственно. Нередко она принимала официальное мифотворчество просто потому, что и ложь и правда казались ей одинаково несущественными. Заучив, например, в школе, что Партия изобрела самолеты, она продолжала верить этому и до сих пор. (Уинстон вспоминал, что в конце пятидесятых годов, когда он сам учился в школе, Партия претендовала только на изобретение геликоптеров; лет десять-двенадцать спустя, в школьные годы Юлии, претензии Партии распространились и на самолеты; еще одно поколение – и честь изобретения парового двигателя также будет приписана Партии). Но когда он рассказал, что самолеты существовали еще до его появления на свет и задолго до Революции, Юлия отнеслась к этому совершенно равнодушно. А не все ли, в конце концов, равно, кто их изобрел? Он был еще более смущен, когда по отдельным ее замечаниям догадался, что она, не помнит, что четыре года тому назад Океания воевала с Истазией и была в мире с Евразией. Правда, с кем бы Океания ни воевала, война казалась Юлии простым спектаклем, но все-таки, как можно бы-ло не заметить, что имя врага изменилось? «А я думала, мы всегда воевали с Евразией», – заметила Юлия неуверенно. Это даже слегка напугало его. Самолеты были изобретены задолго до ее рождения, но смена противников в войне произошла всего четыре года тому назад, когда она, во всяком случае, была уже достаточно взрослой. Они проспорили минут пятнадцать, прежде чем ему удалось заставить ее напрячь память и смутно припомнить, что действительно в свое время Истазия, а не Евразия была врагом Океании. Но она так и не поняла, какое это имеет значение. «Какая разница? – нетерпеливо заметила она. – Все равно этим проклятым войнам нет конца, и нет конца брехне».

Иногда он рассказывал ей об Отделе Документации и о том, какими бессовестными подлогами он там занимается. Но и это, видимо, ее не устрашало, как не устрашали бездны, разверзавшиеся под ногами, оттого что ложь становится правдой. Он познакомил ее с историей Джонса, Ааронсона и Рутефорда и рассказал о том, как ему однажды попал в руки знаменательный газетный отрывок. Это тоже не произвело большого впечатления на нее. Вначале она даже не поняла сущности дела.

– Это были твои друзья? – спросила она.

– Нет. Я даже не знал их. Они были членами Внутренней Партии и гораздо старше меня. Они принадлежали к старшему, дореволюционному поколению. Я видел их всего один раз в жизни, да и то мельком.

– Так из-за чего же было волноваться? Людей, ведь убивали и будут убивать всегда. Разве это не так?

Он постарался объяснить, в чем дело:

– Нет, это был особый случай. Тут дело не в том, что кого-то убили. Ты пойми, что прошлое, – все прошлое, начиная со вчерашнего дня, – уничтожено. Единственно, в чем оно еще сохраняется – это в немногих материальных памятниках, не снабженных никакими надписями, наподобие вот этого куска стекла. Даже мы с тобою уже почти ничего не знаем ни о Революции, ни о предшествовавших ей годах. Каждый документ подделан или уничтожен, каждая книга переписана, каждая картина нарисована наново, каждая статуя, улица и здание переименованы, каждая дата изменена. И процесс этот идет изо дня в день, минута за минутой. История остановилась. Ничего не существует, кроме бесконечного настоящего. А в настоящем Партия всегда права. Я, например, хорошо знаю, что прошлое фальсифицировано, но даже в тех случаях, когда эта фальсификация – дело моих рук, я ничего не в силах доказать. Как только подделка совершилась, – все улики исчезают. Единственный свидетель – моя память, но я вовсе не уверен, что другие помнят факты, известные мне. Только в тот единственный момент моей жизни я обладал конкретным доказательством подлога спустя много лет после того, как он был совершен.

– Что же это дало тебе?

– Ничего, потому что я сразу выбросил газету. Попадись она мне в руки теперь, я, конечно, сохранил бы ее.

– А я нет, – отрезала Юлия. – Я, пожалуй, готова рискнуть, но только ради чего-нибудь путного, а не ради клочка старой газеты. Что ты сделал бы с ней, даже если бы и сохранил?

– Возможно и не так уж много. Но, как-никак, это была улика. И если бы, допустим, я решился показать ее кому-нибудь, она, возможно, и посеяла бы некоторые сомнения. Я не думаю, что нашему поколению удастся что-то изменить. Но можно себе представить небольшие очаги сопротивления, – возникающие здесь и там группы людей, которые постепенно разрастаются и объединяются. Они могут оставить по себе какие-то следы, которые дадут возможность поколению, идущему за нами, начать там, где мы остановились.

– Меня не занимают будущие поколения, дорогой. Я интересуюсь только нашей судьбой.

– Ты, я вижу, бунтовщица лишь наполовину, – рассердился он, – от талии вниз.

Она нашла это в высшей степени остроумным и в восторге обняла его.

В различных тонкостях партийного учения она вовсе не разбиралась. Когда он пробовал заводить речь о принципах Ангсоца, о двоемыслии, об изменениях прошлого, об отрицании объективной действительности, или когда переходил на Новоречь – она путалась, зевала и говорила, что никогда в жизни этим не занималась. Всем известно, что все это ерунда, – так зачем же утруждать себя? Она знает, когда следует кричать «ура» и когда свистеть, и больше ей не надо ничего. Если он продолжал разговор на эти темы, она просто засыпала. Она принадлежала к числу тех людей, которые способны спать в любое время дня и ночи и в каком угодно положении. Говоря с нею, он убедился, как легко носить личину правоверности, не понимая, что такое правоверность. Недаром же мировоззрение Партии легче всего удавалось навязать тем людям, которые меньше всего в нем разбирались. Их нетрудно было подбить на самые вопиющие нарушения законов жизни, ибо они не могли объять разумом всю чудовищность того, что от них требуют, и еще потому, что недостаток интереса к общественной жизни мешал им понять происходящее. И только невежество спасло их от помешательства. Они просто глотали то, что им подсовывали, безо всякого вреда для себя, потому что все проглоченное проходило через их сознание без остатка, как проходит непереваренное зерно по пищеводу птицы.

VI

Итак, это случилось. Долгожданная весть пришла. Казалось, он всю жизнь ждал этой минуты.

Он шел по длинному коридору Министерства и был почти там, где когда-то Юлия сунула ему записку, как вдруг почувствовал чью-то тяжелую поступь за собой. Человек легонько кашлянул, очевидно давая понять, что хотел бы поговорить. Уинстон резко обернулся. Это был О’Брайен.

Наконец-то они стояли лицом к-лицу, и единственным побуждением Уинстона было желание бежать, скорее бежать прочь. Сердце лихорадочно колотилось. Язык словно присох к гортани. О’Брайен не остановился, он только дружески коснулся на ходу руки Уинстона, и они вместе продолжали путь. В тоне той своеобразной серьезной учтивости, которая так отличала его от других членов Внутренней Партии, О’Брайен первый начал разговор.

– Я искал возможности поговорить с вами, – сказал он. – Мне недавно довелось прочесть в Таймсе одну из ваших статей, написанных на Новоречи. По-моему, вы подходите к вопросу, как настоящий ученый.

Самообладание, как будто, стало возвращаться к Уинстону.

– О, нет! – ответил он. – Я не ученый. Я только любитель. Это не мой предмет. Мне никогда не приходилось принимать активного участия в создании, нового языка.

– И, тем не менее, вы обнаруживаете большой вкус, – продолжал О’Брайен. – Это не только мое мнение. Мне пришлось недавно говорить с одним из ваших друзей, настоящим специалистом в этой области. Его имя выскочило у меня сейчас из головы.

Сердце Уинстона снова сжалось. Никто, кроме Сайми, не мог быть этим специалистом. Но Сайми не просто мертв, он ликвидирован, он – нечеловек. И всякая прямая ссылка на него смертельно опасна. Совершенно очевидно, что замечание О’Брайена имело какой-то скрытый смысл, должно было служить каким-то знаком. Намекая на Сайми, О’Брайен точно делал Уинстона его сообщником по небольшому преступлению мысли. Они продолжали медленно идти по коридору, пока О’Брайен не остановился. Своим странным, дружеским и как бы обезоруживающим жестом, он поправил очки на носу.

– В сущности, я собирался сказать вам вот что: я заметил, что в своей статье вы употребляете два слова, которые уже стали устаревшими. Но это произошло совсем недавно. Скажите, вам случалось видеть десятое издание словаря Новоречи?

– Нет, – ответил Уинстон. – Я полагал, что оно еще не вышло в свет. В Отделе Документации мы до сих пор пользуемся девятым.

– Десятое издание не появится, по-видимому, еще несколько месяцев. Но небольшое количество сигнальных экземпляров уже выпущено. И у меня есть один. Скажите, вы хотели бы посмотреть его?

– Чрезвычайно! – ответил Уинстон, моментально сообразив, к чему клонит О’Брайен.

– Некоторые новые изыскания весьма остроумны. Вам, по-моему, особенно понравится дальнейшие сокращения числа глаголов. Но как же мы сделаем это? Хотите, чтобы я прислал словарь с нарочным? Боюсь, что забуду – у меня ужасная память на такие вещи. Может быть, вы лучше загляните ко мне, когда для вас будет удобно? Одну минуту! Я сейчас дам вам свой адрес.

Они стояли перед телескрином. О’Брайен рассеянно пошарил по карманам и вытащил маленький блокнот в кожаном переплете и с золотым пером. Тут же, прямо под телескрином и так близко от него, что тот, кто на другом конце провода наблюдал за ними, мог легко прочесть каждую букву, он записал свой адрес, вырвал страничку и протянул Уинстону.

– Я обычно дома по вечерам, – сказал он. – Если меня не будет, слуга передаст вам словарь.

И он ушел, оставив Уинстона с запиской, которую на этот раз не нужно было прятать. Тем не менее, он постарался хорошо запомнить адрес и через несколько часов выбросил записку вместе с другими бумагами в щель-напоминатель.

Они разговаривали всего несколько минут. И все это происшествие могло иметь только один смысл: оно было придумано для того, чтобы О’Брайен мог сообщить Уинстону свой адрес. Это было необходимо потому, что не существовало иного способа узнать чей-либо адрес, как только прямо спросив его у нужного вам человека. Никаких адресных книг и справочников не было. «Если вы когда-нибудь захотите меня видеть, – как бы говорил О’Брайен, – то вот где вы найдете меня». Возможно, что в словаре окажется какое-нибудь письмо. Так или иначе, ясно одно: конспирация, о которой Уинстон мечтал, существовала, и сейчас он находится где-то на ее внешней грани.

Он знал, что рано или поздно явится на зов О’Брайена. Быть может, завтра, а, быть может, много позже – точно сказать нельзя. То, что теперь происходило, было просто результатом процесса, начавшегося много лет тому назад. Первым шагом были его тайные раздумья, которых он не звал и не мог отогнать от себя, вторым – дневник. Он шел от мысли к слову, а теперь – от слов к делу. Последний акт разыграется в Министерстве Любви. Он принимал и это. Конец заключался в начале. Но он боялся этого конца, или, вернее, чувствовал себя так, словно уже уходил из жизни, словно на него уже повеяло дыханием смерти. Разговаривая с О’Брайеном, он испытывал дрожь во всем теле, когда становилось ясно все значение слов. Он точно ощущал сырость могилы. Иначе и быть не могло: он знал, что могила рядом и ждет его.

VII

Уинстон проснулся со слезами на глазах. Юлия сонно привалилась к нему, пролепетав невнятно: «Что случилось?»

– Мне снилось…. – начал он и тут же остановился. Слишком трудно было передать это словами. Был сон и были вызванные им воспоминания, пришедшие через несколько секунд после пробуждения.

Все еще находясь под впечатлением сна, он лег на спину и опять закрыл глаза. Это было долгое сияющее видение, в котором вся его жизнь прошла перед глазами, как ландшафт в омытый дождем летний вечер. Все происходило в стеклянном пресс-папье, но поверхность стекла была куполом небес, и под этим куполом разливался чистый, мягкий свет, позволявший видеть бесконечно далеко. Сон был навеян одним движением руки матери Уинстона, – тем самым движением, которое тридцать лет спустя точь-в-точь повторила в кинохронике еврейка, пытаясь укрыть мальчика от пуль, прежде чем бомба, брошенная с геликоптера, не разорвала их обоих на куски. Можно сказать, что до некоторой степени весь сон и заключался в этом жесте.

– Знаешь, – снова заговорил Уинстон, – до сегодняшнего дня я думал, что убил свою мать.

– За что? – пробормотала Юлия, все еще борясь с дремотой.

– Но я не убивал ее. В физическом смысле, во всяком случае.

Во сне ему представилось, как он видел мать в последний раз, и, когда он проснулся, перед ним прошла длинная вереница незначительных событий, связанных с этим воспоминанием. По-видимому, в свое время он сознательно заставил себя их забыть.

Отец Уинстона исчез раньше, но насколько раньше – он не помнил. Гораздо лучше он припоминал всю беспорядочную, беспокойную обстановку того времени: панику, возникавшую при каждом воздушном налете; станции метро, в которых прятались от бомб; руины на улицах; непонятные прокламации, расклеенные на углах; банды молодых людей в рубашках одинакового цвета; громадные очереди у булочных; перемежающийся пулеметный огонь где-то вдали; а, главное, – вечный недостаток пищи. Он припоминал, как вместе с другими ребятишками подолгу копался в помойках и в кучах мусора, разыскивая капустные листья и картофельную шелуху; иногда им доставались даже черствые корочки хлеба, с которых они тщательно соскребали золу. Помнил он и то, как они стерегли грузовики с кормом для скота, проходившие по определенному маршруту; когда машины подбрасывало на заплатах дороги, с них порою падало несколько кусочков жмыхов.

Когда отец пропал, мать не была удивлена и не проявила особого горя, но с ней произошла какая-то перемена. Она как будто утратила всякий интерес к жизни. Даже Уинстон понимал, что мать чего-то ждет и знает, что ожидаемое должно наступить. Она делала все, что полагалось – готовила, мыла, штопала, прибирала постели, подметала пол, стирала пыль с камина, – но все это очень медленно, как-то странно избегая всякого лишнего движения, словно движущийся манекен. Казалось, что ее большое, хорошо сложенное тело инстинктивно стремится к покою. Часами она могла сидеть почти не двигаясь на постели, нянча маленькую сестренку Уинстона – крохотную, болезненную и очень тихую девочку лет двух или трех, лицо которой из-за худобы походило на мордочку обезьянки. Редко, очень редко мать обнимала Уинстона и долго, не говоря ни слова, прижимала к себе. Несмотря на свою молодость и эгоизм, он понимал, что это как-то связано с тем, о чем никогда не говорили в доме, но что должно было произойти.

Он помнил темную и душную комнату, в которой они жили. Чуть не половину ее занимала кровать под белым покрывалом. В камине на решетке стояла газовая конфорка, на полке хранились продукты, а на площадке лестницы имелась потемневшая от времени фаянсовая раковина, которой пользовались жильцы нескольких комнат. Припоминал он стройную фигуру матери, склонившуюся над конфоркой и что-то помешивающую в кастрюльке. Но крепче всего ему запомнилось никогда не покидавшее его чувство голода и отвратительные злые ссоры за столом. Он постоянно и назойливо приставал к матери с вопросами о том, почему ему дают мало еды, кричал, скандалил (он помнил даже тон своего голоса, который как раз в то время начал преждевременно ломаться и как-то особенно гудел), или впадал в слезливый пафос и старался выклянчить больше того, что ему полагалось. Мать всегда была готова уступить ему. Она считала естественным, что он, «мужчина», должен получать самую большую порцию, но чем больше ему давали, тем он больше требовал. Каждый раз за столом мать умоляла его не быть эгоистичным и подумать о том, что сестренка больна и тоже нуждается в питании, но все было напрасно. Как только она кончала разливать, он принимался дико орать, старался вырвать у нее кастрюлю и половник, хватал куски с тарелки маленькой сестры. Он знал, что обрекает их обеих на голод, но ничего не мог сделать с собою; у него даже было такое чувство, что он имеет на это право. Неутолимый голод был ему оправданием. В промежутки между едой, если мать не смотрела за ним, он постоянно крал продукты из жалких запасов, хранившихся на полке.

И вот как-то однажды был выдан шоколад. Уже несколько недель, если не месяцев, они не получали шоколада. Он и сейчас хорошо видел этот драгоценный крохотный кусочек. На троих им выдали одну двухунцовую плитку (тогда еще считали на унции). Ясно было, что ее следует разделить на три равных части. Внезапно – словно заговорил кто-то другой – он услыхал свой хриплый басок, громко требовавший всю плитку себе. «Не будь жадным», – сказала мать.

Начался бесконечный, нудный спор, с криками, с жалобным хныканьем, со слезами, с шумными возражениями и с торговлей. Ухватившись обеими ручонками за шею матери, сестра, точь-в-точь, как маленькая обезьянка, сбоку смотрела на него большими печальными глазами. В конце концов мать отломила три четверти шоколада и протянула Уинстону, а Остаток отдала дочери. Держа шоколад в руке, девочка с тупым недоумением рассматривала его, очевидно, не совсем понимая, что это такое. С минуту Уинстон наблюдал за нею. Потом рванулся вперед, выхватил шоколад и побежал к дверям.

– Уинстон! Уинстон! – закричала мать вдогонку. – Вернись! Вернись и отдай шоколад сестре!

Он остановился, но не пошел назад. Встревоженный взгляд матери был пристально прикован к его лицу. Даже в этот миг она думала о том, чему он не умел найти названия и что вот-вот должно было случиться. Сообразив, что у нее что-то отняли, сестренка залилась тоненьким жалобным плачем. Мать сжала девочку в объятиях и спрятала ее лицо у себя на груди. Что-то в этом жесте говорило Уинстону, что сестренка умирает. Он повернулся и побежал вниз по лестнице, сжимая в руке тающий шоколад.

Больше он никогда не видел матери. Жадно проглотив шоколад, он почувствовал что-то вроде угрызений совести и долго слонялся по улицам, пока голод не погнал его домой. Вернувшись, он обнаружил, что мать пропала. К тому времени такие исчезновения людей стали уже обычными. Все в комнате оставалось на своих местах, не было только матери и сестры. Они не захватили ничего из одежды, даже пальто матери. Уинстон и теперь не был уверен, что мать погибла. Весьма возможно, что ее просто отправили в концлагерь, а сестра, так же, как это случилось с самим Уинстоном, могла оказаться в одном из приютов для беспризорных детей (или Исправительных Центров), расплодившихся в результате гражданской войны. А, может быть, сестру послали вместе с матерью в концлагерь или просто бросили где-нибудь умирать.

Впечатления сна все еще были живы, особенно тот укрывающий, оберегающий жест матери, в котором и заключалось все откровение. Вспомнился другой сон, виденный два месяца тому назад, и то, как мать тогда смотрела на него с тонущего корабля сквозь темную завесу воды, уже находясь где-то в пучине и с каждым мигом погружаясь все глубже и глубже в нее. Совершенно так же мать смотрела на него сегодня, сидя на постели, покрытой старым стеганым одеялом. И так же, как тогда, уцепившись за мать, сидела девочка.

Он рассказал Юлии историю исчезновения матери. Не открывая глаз, она повернулась на другой бок и устроилась в кровати поудобнее.

– Я вижу, ты в то время был дрянным маленьким поросенком. – пробормотала она. – Все дети поросята.

– Да. Но главное во всей этой истории то…

По ее дыханию он понял, что она опять спит. Ему хотелось поговорить еще о матери. По обрывистым воспоминаниям он представлял ее себе довольно заурядной женщиной и натурой мало одаренной; но он знал, что ей были присущи некие благородство и нравственная чистота, проистекавшие просто из того, что она всегда прислушивалась к голосу своей совести. У нее был собственный духовный мир, не поддающийся влиянию извне. Она не могла себе представить, что действие, которое не достигает цели, тем самым утрачивает и свой смысл. Если вы кого-то любите – вы любите, и если вам нечего дать, вы просто дарите свою любовь. Когда последний кусок шоколада исчез, мать сжала дитя в объятиях. Это было бесполезно, это не давало ничего, не могло вернуть шоколада, не могло предотвратить смерти ребенка или ее собственной, но казалось матери естественным. Беженка в лодке так же заслоняла мальчика рукой, хотя рука могла спасти его от пуль не больше, чем листок бумаги. Ужасно не то, что Партия лишила вас всех материальных благ, а то, что вместе с этим, она убедила вас будто простые человеческие чувства и порывы сами по себе не стоят ничего. Все, что вы пережили и чего вам не пришлось пережить, все, что вы совершили и чего не совершали – теряет всякий смысл с того момента, как вы очутились в когтях Партии. Рано или поздно вы исчезнете, и ни о вас самих, ни о ваших делах никто больше не услышит. Вы начисто вычеркнуты из истории. Люди, жившие до Революции, вероятно, отнеслись бы к этому безразлично, потому что они и не пытались влиять на историю. Или руководили личные симпатии, в которых они не сомневались. Важны были частные отношения между людьми. Поэтому и слезы, и объятия, и слово, сказанное умирающему, и даже совершенно бесполезный душевный порыв представляли ценность сами по себе. У пролов, – вдруг подумал Уинстон, – эти отношения сохранились до сих пор. Они верны не Партии, не стране и не идее, а друг другу. Впервые в жизни он думал о пролах без презрения и не просто как о косной силе, которая когда-нибудь проснется и возродит мир. Пролы остались людьми. Их сердца не очерствели. Ими и теперь руководят простые извечные чувства, которым он, Уинстон Смит, должен учиться наново, прибегая к помощи рассудка. Размышляя об этом, он, без видимой связи с остальным, вспомнил о том, как несколько недель тому назад увидел на тротуаре оторванную кисть человеческой руки и спихнул ее ногой в канаву, точно капустную кочерыжку.

– Мы не люди, – громко произнес он. – Пролы – люди, а мы нет.

– Почему? – спросила Юлия, снова проснувшись.

Он помолчал немного.


Геополитический ребенок, наблюдающий за рождением нового человека


– Думала ли ты когда-нибудь о том, – снова заговорил он, – что самое лучшее для нас с тобой – просто выйти сейчас отсюда, разойтись, пока не поздно, в разные стороны и никогда больше не встречаться?

– Да, дорогой мой, думала не раз. Но, все равно, я этого никогда не сделаю.

– Удача недолго будет нас сопровождать. Ты молода.

Ты ничем не выделяешься и у тебя такой невинный вид. Если ты станешь держаться подальше от людей, вроде меня, ты проживешь еще лет пятьдесят.

– Нет. Обо всем этом я уже думала и думала. Я пойду той же дорогой, что и ты. И не тревожь себя, пожалуйста, напрасно. Я выживу и так – у меня хватит силы.

– Мы можем оставаться вместе еще полгода, год. Потом нас обязательно разлучат. Понимаешь ли ты, какое страшное одиночество нас ожидает? Когда нас схватят, мы ничем, решительно ничем не сможем помочь друг другу. Признаюсь я на следствии или не признаюсь – все равно, ты будешь расстреляна. В мире нет ничего такого, что я мог бы сделать или сказать или, напротив, о чем я мог бы умолчать, чтобы отсрочить твою смерть хотя бы на пять минут. Ни один из нас не будет ничего знать о судьбе другого. Мы будем бессильны – бессильны в полном смысле слова. Поэтому важно лишь одно: чтобы мы не изменили друг другу, не предали, хотя и это, в общем, не изменит ничего.

– Если ты имеешь в виду «признание», то, конечно, мы признаемся, – сказала Юлия. – Все признаются. Этого не избежишь. На то у них и существуют пытки.

– Я говорю не о признании. Признание– еще не измена. Важно не то, что говорит или делает человек, а что он чувствует. Вот если они заставят меня разлюбить тебя – это будет настоящее предательство.

Она с минуту подумала над этим.

– Нет, – решила она наконец, – этого им не добиться. Это единственное, чего они не в силах сделать. Можно заставить говорить все, но нельзя заставить верить сказанному. Нельзя влезть в душу человека.

– Вот именно, – подтвердил он, укрепляясь в своей надежде. – Душа человека недосягаема даже для них, это правда. И если только ты сознаешь, как важно остаться человеком, даже в том случае, когда это ничего не может тебе дать, – ты выходишь победителем из схватки.

Он вспомнил о телескрине с его никогда не дремлющим оком. Можно следить за вами дни и ночи, но если вы умеете владеть собою, вы перехитрите их. При всей их изобретательности, им никогда не научиться читать мысли человека. Возможно, что это несколько менее верно, когда вы по-настоящему оказываетесь у них в лапах. Никто не знает в точности, что происходит в Министерстве Любви, но догадываться все же можно: пытки, наркотики, чувствительные приборы, регистрирующие реакцию вашей нервной системы, постепенное понижение вашей сопротивляемости с помощью бессонницы, одиночества и конвейерных допросов. Обвиняемый, во всяком случае, не может утаить фактов. Их выведают на допросах или вырвут под пытками. Но если говорить не просто о том, чтобы выжить, а о том, чтобы остаться человеком, то факты, в конце концов, теряют значение. Вашего умонастроения им не изменить, потому что и вы сами, даже при желании, не в силах это сделать. До мельчайших подробностей они могут установить все, что вы говорили, делали и думали, но сокровенный внутренний мир человека, непонятный даже ему самому, останется недосягаемым.

VIII

Свершилось! Наконец это свершилось!

Они стояли в мягко освещенной комнате, имевшей форму удлиненного прямоугольника. Пол устилали роскошные синие ковры, по которым нога скользила, как по бархату. Телескрин был приглушен до едва слышного шепота. В противоположном конце комнаты, под лампой с зеленым абажуром, обложившись со всех сторон бумагами, сидел за письменным столом О’Брайен. Он не потрудился поднять даже головы, когда слуга ввел Юлию и Уинстона.

Уинстону казалось, что от волнения он потерял дар речи. «Свершилось, наконец, свершилось», – вот все, что проносилось у него в сознании. Конечно, их решение прийти сюда, да еще вдвоем в одно и то же время было такой глупостью, которой не оправдывало даже то, что они пришли разной дорогой и встретились лишь у дверей О’Брайена. Надо обладать стальными нервами, чтобы пробраться в такое место. Только в самых редких случаях простому смертному удавалось повидать жилище члена Внутренней Партии или даже проникнуть в те районы города, где находятся эти жилища. Вся атмосфера этих гигантских жилых блоков – их богатство и размах во всем, непривычный запах хорошей пищи и хорошего табаку, скользящие с неправдоподобной скоростью бесшумные лифты, снующие повсюду слуги в белых костюмах – все это поражало и подавляло. Хотя Уинстон и запасся хорошим предлогом для прихода сюда, его всю дорогу мучил страх, что из-за угла вот-вот появится охранник в черной форме, потребует документы и прикажет удалиться. Однако слуга О’Брайена впустил их беспрепятственно. Это был низкорослый и черноволосый человек в белом пиджаке, с ромбоидальным, совершенно бесстрастным лицом, походившим на лицо китайца. Пол коридора, по которому он их повел, покрывал мягкий ковер-дорожка. И ковер, и стены, облицованные панелью, и кремовые обои – все сверкало утонченной чистотой. Это тоже не могло не изумлять: Уинстон никогда в жизни не видел коридора, стены которого не были бы замазаны от прикосновения тел.

О’Брайен, очевидно, весь был поглощен бумагой, которую держал в руках. Грубое лицо, склоненное так, что была видна линия носа, имело грозное и умное выражение. Секунд двадцать он сидел не двигаясь, потом потянул диктограф и на смешанном министерском жаргоне продиктовал:

«Пункты первый запятая пять запятая семь полноутверждены точка предложение содержащееся пункте шесть граничит двуплюснелепостью мыслепреступление аннулировать точка полностроительству неприступать дополучения плюскалькуляции эксплуатации оборудования точка конец».

Он неторопливо поднялся и, бесшумно ступая по ковру, направился к ним. Вместе с последними словами Новоречи исчез, казалось, и налет официальности, но все же лицо О’Брайена было мрачнее, чем обычно, как будто он был не доволен тем, что ему помешали. Страх, терзавший Уинстона, вдруг сменился простым замешательством. А ведь очень может быть, что он глупо попал впросак! Из чего он, в самом деле, заключил, что О’Брайен – политический заговорщик или что-то вроде этого? Ни малейших доказательств, кроме одного, случайно перехваченного взгляда да туманного намека, у него не было; все прочее относилось к области его тайных мечтаний и снов. Он теперь не мог бы оправдаться даже тем, что пришел за словарем, потому что все равно это не объясняло присутствия Юлии. Проходя мимо телескрина, О’Брайен, очевидно, что-то вспомнил. Он остановился, сделал шаг в сторону и повернул выключатель на стене. Раздался резкий треск. Голос умолк.

У Юлии вырвался легкий возглас изумления. Уинстон на минуту забыл страх.

– Как? – не удержался он. – Неужели вы можете вык-лючать его?

– Да, – сказал О’Брайен, – можем. Мы пользуемся этой привилегией.

Он стоял прямо перед ними. Его массивная фигура возвышалась над их головами и выражение его лица все еще трудно было определить. Он ждал, – сурово ждал, когда Уинстон заговорит. Но чего он ждал? Даже и теперь он все еще имел вид делового человека, недоумевающего, зачем его оторвали от занятий. Все трое молчали. После того, как телескрин умолк, комната казалась погруженной в гробовую тишину. Бесконечно долгие, тянулись одна за другой секунды. Уинстон с трудом выдерживал устремленный на него взгляд О’Брайена. Внезапно лицо последнего исказило что– то, похожее на улыбку. Своим характерным жестом О’Брайен поправил на носу очки.

– Я должен сказать или вы хотите сами? – осведомился он.

– Я сам скажу, – быстро произнес Уинстон. – Эта штука, – кивнул он на телескрин, – действительно выключена?

– Все выключено. Мы одни.

– Мы пришли к вам потому…

Он осекся, потому что вдруг почувствовал всю неясность побуждений, которые привели его сюда. Как можно объяснить, зачем он здесь, если он и сам не знает, какой именно помощи ждет от О’Брайена? Он ринулся дальше, сознавая, как неубедительно и вместе с тем претенциозно звучат его слова.

– Мы думаем, что существует какой-то заговор, какая– то тайная антипартийная организация, и что вы замешаны в ней. Мы хотим принадлежать к этой организации и работать для нее. Мы – враги Партии. Мы не верим в принципы Ангсоца. Мы – преступники мысли. Кроме того, мы состоим в незаконном сожительстве. Все это я говорю вам потому, что мы вам верим. Если вам угодно, чтобы мы инкриминировали себе и другие преступления – мы готовы…

Он остановился и посмотрел через плечо, чувствуя, что дверь открылась. Так оно и было: маленький, желтолицый слуга, не постучавшись, вошел в комнату. Уинстон заметил у него в руках поднос с графином и стаканами.

– Мартин – один из наших, – невозмутимо объяснил О’Брайен. – Давайте вино сюда, Мартин. Поставьте его на круглый столик. Как у нас со стульями? Хватит? Значит, мы можем сесть и потолковать спокойно. Берите стул и вы, Мартин. Есть дело. Можете минут на десять перестать быть слугою.

Человечек сел весьма непринужденно, но все же с видом, подобающим слуге – с видом камердинера, наслаждающегося привилегией. Уинстон уголком глаза наблюдал за ним. В голове мелькнула мысль: вся жизнь этого человека в том, чтобы играть роль, и даже на минуту он боится выйти из нее. О’Брайен взял графин и наполнил стаканы темнокрасной жидкостью. Это напоминало Уинстону, как он очень давно когда-то видел на стене здания или на щите для реклам громадную бутыль из электрических огней; время от времени бутыль приподнималась и выливала содержимое в стакан. При взгляде сверху жидкость казалась почти черной, но в графине отсвечивала, как рубин. От нее шел кисло– сладкий запах. Уинстон видел, что Юлия, подняв стакан, с нескрываемым любопытством нюхает напиток.

– Это – вино, – пояснил О’Брайен, слегка ухмыляясь. – Вам, конечно, приходилось читать о нем в книгах. Боюсь, что члены Внешней Партии не слишком часто его видят. – Он снова придал своему лицу важное выражение и поднял стакан. – Я думаю будет уместно начать с тоста за чье-нибудь здоровье. За нашего Вождя – за Эммануила Гольдштейна!

С чувством, похожим на воодушевление, Уинстон взялся за стакан. О вине он в свое время читал и мечтал. Подобно стеклянному пресс-папье или полузабытым стихам господина Чаррингтона, оно принадлежало временам исчезнувшего романтического прошлого – «старым временам», как он их называл в своих тайных раздумьях. Он почему-то всегда думал, что вино должно быть очень сладким, как повидло из черной смородины, и моментально опьяняющим. Теперь, отпив из своего стакана, он определенно был разочарован. Но, на самом деле, после многих лет джина, ему просто было трудно оценить напиток. Он поставил пустой стакан на место.

– Значит, в самом деле, есть такая личность, как Гольдштейн? – спросил он.

– Да. И он жив. Но где он – я не знаю.

– А заговор, организация? Она тоже существует? Это не просто выдумка Полиции Мысли?

– Нет, это не выдумка. Мы называем эту организацию Братством. Вам никогда не удастся узнать больше того, что она существует и что вы принадлежите к ней. Я еще вернусь к этому позже. – О’Брайен взглянул на часы. – Даже для члена Внутренней Партии неразумно выключать телескрин больше, чем на полчаса. Вам не следовало приходить сюда вместе, и вы, во всяком случае, должны уйти порознь. Вы, товарищ, – обратился он к Юлии, – уйдете первой. В нашем распоряжении около двадцати минут. Вам, я полагаю, ясно, что я должен начать с некоторых вопросов. В самых общих чертах, – что вы собираетесь делать?

– Все, что в наших силах, – ответил Уинстон.

О’Брайен слегка повернулся, так что оказался прямо против Уинстона. Он почти не обращал внимания на Юлию, считая, очевидно, что Уинстон может говорить и за нее. На минуту веки его опустились. Потом он начал задавать вопросы ровным, ничего не выражавшим голосом, словно все это было простой рутиной или чем-то вроде катехизиса, и словно все ответы были ему наперед известны.

– Вы готовы принести себя в жертву?

– Да.

– Вы готовы совершить убийство?

– Да.

– Готовы совершать акты саботажа, которые могут стоить жизни сотням невинных людей?

– Да.

– Готовы предать свою страну иностранцам?

– Да.

– Готовы обманывать, подделывать, шантажировать, развращать умы малолетних, способствовать распространению наркотиков и венерических болезней, поощрять проституцию, – готовы делать все, что может деморализовать и ослабить Партию?

– Да.

Если, например, нам для каких-то целей будет нужно, чтобы вы плеснули серной кислотой в лицо ребенка, вы готовы это сделать?

– Да.

– Вы готовы изменить свой облик и прожить остаток вашей жизни грузчиком или официантом?

– Да.

– Если нам понадобится, чтобы вы покончили с собой, вы сделаете это, когда вам прикажут?

– Да.

– Вы, – я разумею вас обоих, – готовы разлучиться и никогда более не встречать друг друга?

– Нет! – вмешалась Юлия.

Уинстону казалось, что протекло немало времени, прежде чем он ответил на вопрос О’Брайена. На миг он как бы даже онемел. Язык беззвучно шевелился, формируя по слогам то одно слово, то другое. Но пока он вслух не произнес ответа, он и сам не знал, что скажет. «Нет»! – проговорил он наконец.

– Вы хорошо сделали, что сказали это, – заметил О’Брайен. – Мы должны все знать.

Он повернулся к Юлии и заговорил немного выразительнее, чем до того:

– Понимаете ли вы, что если он и останется в живых, он может превратиться в совершенно иного человека? Возможно, что придется даже изменить его наружность. Лицо, движения, руки, голос, цвет волос, – все станет иным. Да и вы сами, быть может, станете другой. Наши хирурги могут изменить внешность человека до неузнаваемости. Иногда это необходимо. Иногда приходится даже прибегать к ампутации конечностей.

Уинстон не удержался от того, чтобы не взглянуть еще раз искоса на монгольское лицо Мартина. Никаких рубцов не было видно. Юлия чуть побледнела, отчего веснушки резко выступили на лице, но глаза ее смело смотрели на О’Брайена. Едва слышно она прошептала что-то похожее на согласие.

– Хорошо. Значит и это решено, – сказал О’Брайен.

На столе стояла серебряная папиросница. С довольно рассеянным видом О’Брайен придвинул ее Юлии и Уинстону, взял сигарету сам, встал и принялся расхаживать по комнате, как будто это помогало ему размышлять. Уинстон никогда не видел таких толстых и туго набитых сигарет; бумага. из которой они были сделаны, отливала непривычной мягкостью шелка. О’Брайен снова взглянул на часы.

– Вам лучше пойти в буфет, Мартин, – сказал он. —

Через четверть часа я включу. Но, прежде чем уходить, вглядитесь хорошенько в лица этих товарищей. Вы с ними еще встретитесь. Я, может быть, и не увижу их.

Черные глаза человечка забегали по их лицам совершенно так же, как обшаривали их при входе, у парадной двери. В поведении слуги не было ни тени симпатии. Он старался запомнить их наружность, сами же они его ничуть не интересовали, – так, по крайней мере, казалось. А, может быть, – подумал Уинстон, – эта синтетическая физиономия и не способна менять выражение? Затем, не говоря ни слова и не попрощавшись, Мартин удалился, бесшумно притворив дверь за собою. О’Брайен продолжал расхаживать по комнате, сунув одну руку в карман черного комбинезона. В другой он держал сигарету.

– Вы понимаете, – опять заговорил он, – что вам придется вести бой вслепую. Вы будете вечно пребывать в неведении. Вы будете получать приказы и исполнять их, не зная, зачем это нужно. Позднее я пришлю вам одну книгу, – она даст вам понятие о подлинной структуре общества, в котором мы живем, и о нашей стратегии его уничтожения. После того, как вы прочтете эту книгу, вы станете полноправными членами Братства. Но все, что лежит между генеральными и текущими задачами нашей борьбы, навсегда останется вам неизвестным. Я говорю вам: Братство существует. Но я не могу сказать, насчитывает оно сотню членов или десять миллионов. Вы лично не будете знать даже и десятка человек. У вас будет всего три или четыре связи, которые, по мере исчезновения одних членов, будут заменяться другими. Первая из этих связей’ была подготовлена. В дальнейшем все приказы пойдут через меня. Если мы сочтем необходимым снестись с вами, – это будет сделано через Мартина. Когда вы будете, наконец, арестованы, вам придется покаяться. Это неизбежно. Но вы не сможете покаяться ни в чем ином, кроме ваших собственных поступков. Если не считать горсточки лиц, не имеющих никакого значения, вам некого будет выдать. Вероятно, вы не сможете выдать даже меня. К тому времени я, быть может, буду уже мертв или стану другим человеком, с другим обликом.

Он продолжал ходить взад и вперед по мягкому ковру. В его движениях, несмотря на всю массивность его фигуры, была замечательная граций. Она проявлялась даже в том, как он опускал руку в карман или манипулировал сигаретой. В нем чувствовалась не только сила, но, – в гораздо большей степени, – уверенность в себе, в сочетании с легкой иронией, и умение понимать людей. Как бы ревностно он не служил делу, все равно узость фанатика была ему чужда. Когда он начинал говорить об убийствах и самоубийстве, о венерических болезнях, об ампутации конечностей или о пластических операциях, – в его голосе была слышна усмешка. «Это неизбежно, – как бы говорил он, – и сейчас нас это не должно пугать; но когда жизнь снова станет жизнью, мы этого не допустим». Уинстон смотрел на О’Брайена с восхищением, почти с обожанием. На какой-то промежуток времени призрак Гольдштейна был забыт. Когда вы глядели на мощные плечи О’Брайена, на угловатое лицо, такое безобразное и, вместе с тем, такое интеллигентное, вы чувствовали, что в мире нет ничего, перед чем не устоял бы этот человек. Не существует хитрости, способной обмануть его, и нет опасности, которой он не предвидит. Даже Юлия поддалась, видимо, обаянию. Забыв о потухшей, сигарете, она; напряженно слушала. О’Брайен продолжал:

– До вас должны были дойти слухи о Братстве. И у вас, конечно, сложилось свое представление о нем. Ваше воображение рисует гигантскую армию подпольщиков, тайные I встречи в подвалах, знаки на стенах, опознавание с помощью пароля или особого движения руки. Ничего этого нет. Члены Братства не имеют возможности опознать друг друга, и каждый из них связан только с горсточкой других. Сам Гольдштейн, попади он завтра в руки Полиции Мысли, не мог бы дать полного списка членов или даже указать, как его можно получить. Такого списка вообще не существует. Братство нельзя уничтожить, потому что это необычная организация. Оно держится только несокрушимой идеей. И вы сами ни в чем другом, кроме идеи, не найдете опоры. Не ждите ни дружбы, ни поддержки. Когда вы, наконец, будете арестованы, никто вам не окажет помощи. Мы никогда не помогаем нашим членам, В крайнем случае, когда совершенно необходимо, чтобы человек молчал, мы можем подсунуть в дверь его камеры бритвенное лезвие. Вам надо научиться жить, не ожидая результатов и не питая никаких надежд. Вы будете работать какое-то время, затем будете арестованы, принесете покаяние и – умрете. Это все, что ждет вас впереди. У нас нет возможности заметно изменить что-либо на протяжение нашей жизни. Мы – мертвецы. Наша истинная жизнь – в будущем. Там мы займем свое место, как горсть пыли и истлевших костей. Но когда наступит это будущее – не известно никому. Быть может, через тысячу лет. В настоящем нам не остается ничего иного, как постепенно, шаг за шагом, расчищать путь здравомыслию. Мы не можем действовать на коллектив. Мы должны передавать наше знание от человека к человеку, из поколения в поколение. При наличии Полиции Мысли другого пути нет.

Он остановился и взглянул в третий раз на часы.

– Вам пора идти, товарищ, – обратился он к Юлии. – Постойте! Графин еще почти полон.

Он налил всем троим и поднял свой стакан.

– За что же мы выпьем теперь? – спросил он с преж-ней, едва уловимой иронией в голосе. – За то, чтобы нам удалось сбить с толку Полицию Мысли? За смерть Старшего Брата? За человечество? За будущее?

– За прошлое! – сказал Уинстон.

– Прошлое важнее, – торжественно подтвердил О’Брайен.

Они опорожнили стаканы, и через минуту Юлия поднялась уходить. О’Брайен взял с этажерки коробку с таблетками и посоветовал Юлии положить одну из них в рот. Лифтеры очень наблюдательны, – сказал он, – и могут заметить, что от нее пахнет вином. Как только дверь за Юлией закрылась, он забыл о ней. Сделав еще несколько шагов по комнате, он остановился.

– Необходимо выяснить еще две-три детали, – сказал он. – У вас, я полагаю, уже есть какая-нибудь тайная квартирка?

Уинстон рассказал о комнате над лавкой господина Чаррингтона.

– Ну, что ж, это пока годится. Позднее мы подыщем для вас что-нибудь другое. Явки надо менять почаще. Тем временем я постараюсь как можно скорее переслать вам книгу, – Уинстон заметил, что даже О’Брайен произносит это слово, как курсив. – Я имею в виду книгу Гольдштейна. Мне понадобится несколько дней, чтобы раздобыть ее. Для вас, конечно, ясно, что количество существующих экземпляров не так уж велико. Полиция Мысли охотится за книгой и уничтожает ее почти так же быстро, как мы размножаем. Но эта охота бесполезна. Книгу нельзя уничтожить. Бели даже исчезнет последний экземпляр, мы можем воспроизвести ее почти дословно. Скажите, вы ходите на работу с портфелем?

– Обычно, да.

– Как он выглядит?

– Черный, очень поношенный, с двумя застежками.

– Черный, с двумя застежками, очень поношенный, – отлично. В недалеком будущем, – я не могу назвать дня точно, – к вам во время работы поступит сообщение, в котором будет опечатка. Вы попросите повторить его. На следующий день вы пойдете в Министерство без портфеля. На улице вас остановит человек и скажет: «По-моему, вы уронили портфель?» В портфеле, который вы получите от него, будет экземпляр книги Гольдштейна. Вы должны вернуть ее в течение четырнадцати дней.

Наступило краткое молчание.

– Нам остается несколько минут, – сказал О’Брайен. – Мы с вами еще встретимся. Но, если встретимся, то…

Уинстон поднял на него глаза.

– … то там, где не бывает мрака? – сказал он.

Нимало не удивившись, О’Брайен утвердительно кивнул.

– Там, где не бывает мрака, – повторил он, словно сразу уловив намек. – А пока, скажите: есть у вас какая-нибудь просьба, которую вам хочется высказать до ухода? Какое-нибудь поручение? Вопрос?

Уинстон задумался. Нет, спрашивать, казалось, было не о чем. Еще меньше хотелось заводить отвлеченный разговор, на возвышенные темы. И, вместо того, чтобы думать об О’Брайене или о Братстве, он внезапно увидал перед собою, как бы в одной общей картине, темную спальню, в которой провела последние дни мать, комнату над лавкой господина Чаррингтона, стеклянное пресс-папье, гравюру на стали в раме палисандрового дерева. И, почти наобум, он сказал:

– Приходилось вам когда-нибудь слышать стихи, которые начинаются так: «Кольца-ленты, кольца-ленты», «зазвенели у Климента»?..

О’Брайен опять кивнул. В тоне своей обычной серьезной учтивости он продекламировал стансы:

«Кольца-ленты, кольца-ленты».

Зазвенели у Климента,

«Фартинг больше, чем полтина»,

Загудели у Мартина,

«Ты мне должен», прозвенели

С колокольни Старой Бейли,

«Знаю, знаю, денег нет!» —

Пробасил Шордич в ответ.

– О. Да вы знаете и последнюю строчку? – воскликнул Уинстон.

– Да, и последнюю. Боюсь, однако, что вам пора идти. Постойте! Позвольте и вам предложить одну таблетку.

Когда Уинстон встал, О’Брайен подал ему руку. Пальцы Уинстона хрустнули от мощного рукопожатия. У дверей Уинстон оглянулся, но О’Брайен, видимо, уже почти забыл о нем. Держа руку на выключателе телескрина, он ждал. За его спиной Уинстон видел письменный стол с лампой под зеленым абажуром, а на столе – проволочные корзинки, полные бумаг, и диктограф. Дело было сделано. Через тридцать секунд, – мелькнуло у Уинстона, – О’Брайен вернется к прерванной и столь необходимой для Партии работе.

IX

Уинстон вымотался до того, что стал словно желатиновым. Желатин – верное слово, и оно пришло на ум само собой. Тело, как желе, дрожало от слабости и, как желе, было прозрачно. Ему казалось, что руки у него просто просвечивают. Организм был совершенно обескровлен сумасшедшей работой. Он так похудел, что оставались только кожа да кости. Нервы будто обнажились, все чувства были обострены до крайности. Комбинезон тер плечи, каждый шаг отдавался болью в ногах, и когда Уинстон пробовал разжимать и сжимать пальцы, он слышал хруст суставов.

Как и все служащие Министерства, за пять дней он отработал свыше девяноста часов. Но теперь все это оставалось позади, и до завтрашнего утра он был полностью свободен, в том числе и от партийных нагрузок. Он мог провести на своей тайной квартире шесть часов, а потом еще девять – дома, в постели. В рассеянных лучах вечернего солнца он брел по грязной улице к лавчонке господина Чаррингтона, все время поглядывая, не покажется ли патруль, хотя в душе был убежден, что сегодня вечером нечего опасаться. Тяжелый портфель, который он держал в руке, бил при каждом шаге по колену, и от этого по ноге пробегали мурашки. В портфеле находилась книга, которую он получил шесть дней тому назад. Он еще не только не заглядывал в нее, но даже и не знал, как она выглядит.

На шестой день Недели Ненависти, после бесконечных шествий и речей, пения и криков, после размахивания флагами и плакатами, после фильмов, выставок, непрерывной барабанной дроби, визга труб, тяжелого топота марширующих колонн, громыхания танковых гусениц, рева воздушных эскадрилий и грохота орудий – после шести дней всего этого, когда напряжение достигло высшей точки и общая ненависть к Евразии распалилась настолько, что толпа была готова растерзать в клочки две тысячи евразийских военных преступников, публичной казнью которых должна была за-кончиться Неделя, – как раз в этот последний момент и было объявлено о том, что Океания не находится больше в состоянии войны с Евразией. Океания воевала с Истазией. Евразия была союзницей. О том, что произошла какая-то перемена, разумеется, прямо не говорилось. Просто, везде в одно и то же время и с поразительной неожиданностью стало известно, что враг – не Евразия, а Истазия. В момент, когда это случилось, Уинстон находился с демонстрацией на одной из главных лондонских площадей. Дело происходило поздно вечером, и в мертвящих потоках электрического света выделялись только белые лица и алые знамена. На площади стояла толпа в несколько тысяч человек, в том числе около тысячи школьников в форме Юных Шпионов. С трибуны, задрапированной кумачом, неслась зажигательная речь оратора – члена Внутренней Партии. Это был тощий невысокий человек с непомерно длинными руками и с большим лысым черепом, с которого свисало всего несколько жиденьких прядей. Невзрачная фигурка, походившая на злого гнома Хломушку, вся корежилась от ненависти. Одной рукой оратор сжимал шейку микрофона, в то время как другая, громадная костлявая рука, грозно когтила воздух над головой. Голос оратора, которому усилители придавали звон металла, бросал в толпу бесконечный список вражеских преступлений: зверские расправы над людьми, массовая резня, депортация, грабежи, насилия, пытки заключенных, бомбардировки гражданского населения, лживая пропаганда, неспровоцированная агрессия, нарушенные договоры. Слушая его, почти нельзя было не верить, а поверить – значило сойти с ума. Каждые пять минут толпа приходила в бешенство, и голос оратора тонул в диком реве, который сам собою вырывался из тысяч глоток. При этом яростнее всех орали школьники. Речь длилась, вероятно, уже минут двадцать, когда на трибуну вдруг быстро поднялся человек и сунул в руку оратора записку. Последний, не переставая говорить, развернул ее и пробежал глазами. Ничто не изменилось ни в его голосе, ни в поведении, ни в содержании речи, но все имена, упоминаемые в ней, вдруг стали иными. По толпе, как по воде, тронутой ветром, побежала зыбь: никто не проронил ни слова, но все поняли. Океания воевала с Истазией! Наступило страшное смятение. Все лозунги и все плакаты, украшавшие площадь, оказались вдруг несоответствующими действительности. Это был саботаж! Это действовали агенты Гольдштейна! Началось что-то похожее на бунт: толпа сдирала плакаты со стен, рвала знамена в клочья и топтала их ногами. Юные Шпионы проявили чудеса активности: карабкаясь на крыши, они обрезали и сбрасывали полотнища, укрепленные на трубах. В каких-нибудь две, три минуты все было кончено. Ссутулившись над микрофоном И по-прежнему, сжимая его одной рукой, и другой когтя небо, оратор безостановочно продолжал говорить. Еще минута, и в толпе снова взорвались вопли ярости. Программа ненависти продолжалась, с той лишь разницей, что была направлена на другой объект.


Сон


Оглядываясь теперь назад, Уинстон больше всего поражался тому, с какой легкостью оратор сумел переключиться с одной «установки» на другую буквально в середине фразы, не только безо всякой паузы, но даже не нарушив синтаксиса. Но в тот момент, когда это произошло, сам Уинстон был отвлечен другим событием. Как раз в минуту беспорядка, когда срывались и летели на землю плакаты, какой-то человек, лица которого он не видал, притронулся к его плечу и произнес: «Извините, вы, кажется, уронили портфель». Не сказав ни слова, Уинстон рассеянно взял протянутый ему портфель. Он уже знал, что сумеет заглянуть в него лишь через несколько дней. Сразу же после демонстрации он направился в Министерство Правды, хотя было уже около двадцати трех часов. Так же поступили все другие сотрудники Министерства. Телескрин передавал приказ, призывавший всех явиться на свои посты. Вряд ли была надобность в таком приказе.

Океания воевала с Истазией: Океания всегда была в войне с Истазией. Большая часть политической литературы, вышедшей за последние пять лет, становилась совершенно устаревшей. Официальные отчеты и документы, книги и газеты, фильмы и брошюры, звукозаписи и фотографии – все подлежало «выпрямлению» в молниеносные сроки. Никаких директив сверху не было дано, но все знали, что руководство Отдела намерено в течение недели изъять все документы, относящиеся к войне с Евразией или к союзу с Истазией. Работа непомерно усложнялась тем, что ни один процесс, связанный с ней, нельзя было назвать собственным именем. Весь штат Отдела Документации работал по восемнадцать часов в сутки с двумя трехчасовыми перерывами для сна. Из подвалов принесли матрацы и разложили по всем коридорам; работники буфета развозили на тележках бутерброды и Кофе Победа. Каждый раз, когда подходило время урывочного сна, Уинстон старался очистить свой стол от бумаг и каждый раз, когда он со слипающимися глазами и с болью во всем теле возвращался к нему, он обнаруживал, что новый вихрь бумажных цилиндров замел все, как сугробами, и завалил наполовину диктограф; даже на полу валялись цилиндры, которым не хватило места на столе, так что приходилось начинать с укладывания их в более или менее аккуратный штабель, чтобы очистить место для работы. Но хуже всего было то, что сама работа ни в какой мере не являлась механической. Если имена попросту можно было заменять одно другим, то подробные отчеты о событиях требовали и внимания, и воображения. Нужно было даже обладать достаточным знанием географии, чтобы уметь перенести военные действия из одной части света в другую.

На третий день стали невыносимо болеть глаза, и каждые пять минут приходилось протирать очки. Все это было истерической попыткой выполнить физически невыполнимую задачу, от которой каждый имел право отказаться. Насколько он припоминал, его ничуть не беспокоило, что каждая строчка, оставляемая на бумаге его пером, и каждое слово, которое он бормотал в диктограф, были наглой ложью. Как и всякий другой служащий Отдела, он старался сделать подлог безупречным. На утро шестого дня поток цилиндров стал постепенно уменьшаться. С полчаса трубка не выбрасывала ничего, потом выскочил один цилиндр, потом снова ничего. Работа замедлилась везде в одно и то же время. Глубокий тайный вздох облегчения прошел по Отделу. Важнейшее дело, которого никто ни разу не назвал собственным именем, было завершено. Отныне никто не мог документально доказать существование войны с Евразией. В двенадцать ноль-ноль неожиданно было объявлено, что все работники Министерства свободны до завтрашнего утра. Уинстон взял портфель, в котором была книга, и отправился домой. Все эти дни он не расставался с портфелем, ставя его в ногах, когда работал, и кладя под голову во время сна. Дома он побрился и принял ванну, едва не уснув в ней, несмотря на то, что вода была почти холодная.

С каким-то даже сладостным похрустыванием в суставах он поднялся по лестнице в комнату над лавчонкой господина Чаррингтона. Усталость не проходила, но спать больше не хотелось. Он открыл окно, зажег грязную керосинку и поставил кипятить воду для кофе. Вскоре должна была прийти Юлия, а пока у него была книга. Он сел в неопрятное кресло и расстегнул застежки портфеля.

Черный, увесистый том в самодельном переплете без имени автора и без названия на обложке. Печать тоже как будто необычная. Страницы изорваны по краям и легко рассыпаются, – книга, по-видимому, прошла через многие руки. На первой странице заглавие:

Эммануил Гольдштейн

Теория и практика олигархического коллективизма

Уинстон стал читать:

Глава I. Невежество – это Сила


Во все исторические времена и, возможно, с конца Неолитической эры в мире существовало три рода людей: Высшие, Средние и Низшие. Они разбивались на множество подгрупп, носили бесконечно разнообразные названия, и их численность, как и взаимные отношения, менялись из века в век: но субстанция общества всегда оставалась неизменной. Подобно тому, как жироскоп, в какую бы сторону его ни отклонили, возвращается в устойчивое равновесие, в обществе, даже, после самых сильных потрясений и переворотов, не оставлявших, казалось бы, никаких возможностей возврата к прошлому, вновь и вновь утверждались прежние нормы.

Цели этих трех «групп человечества глубоко различны…

Уинстон остановился, главным образом потому, что хотелось оценить по-настоящему тот факт, что он читает, наслаждаясь комфортом и безопасностью. Он-был один: ни телескрина, ни подслушивающего у замочной скважины чужого уха, ни судорожных оглядок назад, ни инстинктивного движения руки, старающейся прикрыть страницу. Свежий летний воздух ласкал щеки. Откуда-то издалека слабо доносился крик детей. В самой комнате – ни звука, кроме едва слышного тиканья часов. Он уселся в кресле поудобнее и положил ноги на решетку камина. Это было блаженство, это была сама вечность. Неожиданно, как часто случается с человеком, знающим, что он будет читать и перечитывать каждое слово книги, он наугад открыл ее на другом месте и оказался на третьей главе. Он стал читать:

Глава 3. Война – это Мир

Разделение мира на три великих сверхгосударства – есть событие, которое можно было предугадать и которое действительно предугадывалось еще до середины двадцатого столетия. Из трех, существующих ныне держав, две – Евразия и Океания – образовались фактически уже с поглощением Европы Россией и Британской Империи Соединенными Штатами. Третье, Истазия, возникло как самостоятельная единица лишь в результате еще одного десятилетия беспо-рядочных войн. Границы трех этих сверхгосударств в некоторых местах произвольны, в других они изменяются в зависимости от военной удачи, но, в общем, совпадают с естественно-географическими. Евразия обнимает собою весь Европейский и северную часть Азиатского континентов от Португалии до Берингова пролива. Океания включает обе Америки, острова Атлантического океана, в том числе и Британские, а также Австралию и южную часть Африки. Истазия, меньшая, чем две другие державы и с менее ясно прилегающие к ней на юге страны, Японские острова и очерченными западными границами, охватывает Китай и большую, но неустойчивую часть Манчжурии, Монголии и Тибета.

В течение последней четверти века эти три сверхгосударства в той или иной комбинации постоянно находятся в состоянии войны друг с другом. Но война не является более тем ужасающе-разрушительным актом, каким она была в первые десятилетия двадцатого века. Это война ограниченных целей между противниками, которые не способны уничтожить друг друга, не имеют глубоких причин для борьбы и, по существу, не разделены идеологическими различиями. Это не значит, однако, что преобладающий взгляд на войну изменился, или что она стала менее кровавой и более рыцарской. Напротив, военной истерией охвачены все страны, и насилие, грабеж, детоубийство, обращение в рабство целых народов, репрессии против военнопленных, доходящие до того, что их живыми закапывают в землю и бросают в кипящую воду, рассматриваются как нормальное явление и даже поощряются, если их совершает своя сторона, а не противник. Однако прямое участие в войне принимает весьма небольшое число людей, – главным образом, хорошо обученные специалисты, – и потери в живой силе сравнительно невелики. Редкие битвы на суше происходят на таких отдаленных фронтах, о которых обыватель почти не имеет представления, а на море – в районах стоянки Плавучих Крепостей, охраняющих стратегические пути. В центрах цивилизации война означает лишь постоянный товарный голод и случайные разрывы ракетных бомб, приводящие к незначительным жертвам. Характер войны изменился или, лучше сказать, изменились ее причины. То, что в начале двадцатого века могло послужить лишь поводом к великой войне, теперь хорошо осознано и является ее главным двигателем. Для того, чтобы понять природу современной войны, – а это, несмотря на происходящую время от времени смену противников, всегда одна и та же война, – необходимо прежде всего осознать, что она не может привести ни к решающей победе, ни к полному поражению. Ни одно из трех сверхгосударств не может быть окончательно побеждено даже объединенными силами двух других. Их силы слишком уравновешены, а их естественная оборона одинаково труднопреодолима. Евразия защищена необъятностью своих земельных пространств, Океания – широтой Атлантического и Тихого океанов, Истазия – плодовитостью населения и его трудолюбием. Далее, нужно принять во внимание, что никаких причин материального характера, побуждающих к войне, больше не существует. С установлением автаркии, при которой потребление и производство согласованы, погоня за рынками сбыта, служившая главной причиной прошлых войн, утратила свое значение, а борьба за источники сырья не является больше вопросом жизни и смерти. Во всяком случае, каждое из трех сверхгосударств так велико, что обладает почти всем необходимым в пределах своих границ. Только борьба за источники рабочей силы может считаться прямой экономической причиной современной войны. Между границами сверхгосударств, не принадлежа ни к одному из них, находится неравный четырехугольник, по углам которого расположены: Танжер, Браццавиль, Дарвин и Гонконг. За обладание этим, густо населенным районом, в пределах которого живет, примерно, одна пятая часть человечества, а также территориями, расположенными за северным полярным кругом, и идет непрерывная борьба между тремя государствами. В сущности, ни одно из них никогда не подчиняло себе полностью этот спорный район. Но отдельные части его постоянно переходили из рук в руки, и тот факт, что всегда имеется возможность захватить какую-то часты путем внезапного вероломного удара, ведет к бесконечному нарушению равновесия.

Все спорные территории богаты полезными ископаемыми, а некоторые из них – важнейшим сырьем, вроде каучука, который в странах более холодного климата приходится производить дорогостоящими синтетическими способами. Однако, прежде всего, эти территории – неисчерпаемый источник дешевой рабочей силы. То сверхгосударство, которое владеет экваториальной Африкой, или странами Среднего Востока, или Южной Индией, или Индонезийским архипелагом, получает в свое распоряжение сотни миллионов почти даровых рабочих – кули, способных к самому тяжелому труду. Население указанных территорий, низведенное почти открыто на положение рабов, постоянно переходит от одного завоевателя к другому и, подобно углю или нефти, расходуется в бесконечной гонке вооружений, в захвате территорий и в борьбе за обладание наибольшим количеством дешевых рабочих рук. Следует отметить, что военные действия никогда не выходят за пределы спорных районов. Границы Евразии передвигаются то вперед, то назад между бассейном Конго и северным побережьем Средиземного моря; острова Индийского и Тихого океанов то и дело переходят от Евразии к Океании и обратно; линия, разделяющая Евразию от Истазии в Монголии, никогда не стабилизируется; и, наконец, все три державы претендуют на громадные территории, лежащие вокруг северного полюса и в большинстве своем не только необитаемые, но и неисследованные. Но, при всем этом, соотношение сил всегда остается, в общем, одинаковым, а центральные области каждого сверхгосударства – неприкосновенными. Более того, – мировая экономика в действительности и не нуждается в труде эксплуатируемых народов, живущих у экватора. Они ничего не прибавляют к благосостоянию мира, поскольку все, что они производят, расходуется на нужды войны, которая всегда преследует одну и ту же цель – овладение лучшими позициями для новой схватки. Своим трудом порабощенные народы только делают бесконечную войну более интенсивной. И если бы этих народов вовсе не существовало, структура мирного общества и его основы ничуть не изменились бы.

Главная цель современной войны (которая, согласно законам двоемыслия, одновременно познается и не познается руководящим разумом Внутренней Партии) – использование промышленной продукции без поднятия общего уровня жизни людей. Вопрос о том, как быть с избытком товаров потребления, таился в недрах промышленного общества еще в конце девятнадцатого века. В настоящее время, когда лишь немногие обеспечены продуктами питания, эта проблема, очевидно, утратила свою остроту и не может стать актуальной даже в том случае, если названные выше разрушительные процессы перестанут действовать. Мир сегодняшнего дня – это мир босых, раздетых и голодных; он находится в состоянии упадка даже по сравнению с 1914-ым годом, не говоря уже о том воображаемом обществе будущего, которое когда-то рисовалось людям. В начале двадцатого века представление о будущем, как о мире баснословного богатства, высокой производительности, порядка и досуга, – о сверкающем чистотой мире стекла, стали и снежно-белого цемента, – входило неотъемлемой частью в сознание почти каждого грамотного человека. Наука и техника развивались с поразительной быстротой, и казалось естественным, что их развитие будет неуклонно продолжаться. Но этого не случилось, частью по причине истощения, вызванного рядом войн и революций, частью потому, что научный и технический прогресс, базирующийся на эмпирическом мышлении не мог долго ужиться со строго регламентированным обществом. В целом, мир сегодня гораздо примитивнее, чем пятьдесят лет тому назад. Немногие, прежде отсталые, области продвинулись вперед, появилась даже новая техника, всегда так или иначе связанная с войной и полицейским сыском, но, в общем, исследовательская и изобретательская мысль заморожены, и то, что было разрушено атомной войной пятидесятых годов, до сих пор полностью не восстановлено. Однако опасность, которую несет в себе машинное производство, не исчезла до сих пор. С того самого момента, как появилось это производство, для всех мыслящих людей стало ясно, что нужда в тяжелом человеческом труде, а, стало быть, в неравенстве, – отпала. Если бы машина использовалась разумно, голод, изнуряющий труд, неграмотность, грязь и болезни можно было бы изжить за несколько поколений. И действительно, даже не будучи поставлена на службу этим целям, машина за каких-нибудь полсотни лет, в конце девятнадцатого века и в начале двадцатого, почти автоматически, – просто, производя товары, которые нельзя было время от времени не выбрасывать на рынок, – сильно повысила уровень жизни среднего человека.

Однако было ясно и другое: общий рост богатства грозил уничтожением и уже уничтожал иерархическое общество. Там, где люди работают всего по несколько часов, хорошо питаются, живут в домах с ванной и холодильником, имеют собственные автомобили и даже самолеты, самые яркие и, вероятно, самые существенные формы неравенства должны отмереть. Когда богатство становится общим достоянием, – право на различие между людьми исчезает. Конечно, можно себе представить общество, где богатства, в смы-сле частной собственности и комфорта, распределены равномерно, тогда как власть остается в руках небольшой привилегированной касты. Но на практике такое общество не может долго существовать. Ибо там, где досуг и безопасность являются общим достоянием, громадные массы людей, разум которых притупляется обычно бедностью, неизбежно должны стать грамотными, должны осознать себя, а затем, следовательно, и то, что привилегированное меньшинство не нужно, – и в конце концов смести его. Вообще, иерархическое общество могло существовать только на базе нищеты и невежества. Возврат к земледельческому прошлому, о котором в начале двадцатого века мечтали некоторые мыслители, был неосуществим. Он противоречил общему, почти инстинктивному, стремлению к механизации. Более того: страна, замедлившая темп индустриализации, неизбежно стала бы в военном отношении беспомощной и рисковала прямо или косвенно оказаться под пятой более передового соперника.

Не решало удовлетворительно вопрос и ограничение выпуска товаров, которое позволило бы держать массы в нужде. В широких масштабах, это применялось в последней стадии капитализма, приблизительно, между 1920-м и 1940-м годами. В то время в экономике многих стран намеренно допускался застой, земля не обрабатывалась, рост производительных сил тормозился, и громадные массы населения, лишенные работы, влачили жалкое существование исключительно с помощью государственной благотворительности.

Но и это вело к ослаблению военного потенциала и порождало оппозицию, поскольку ненужность лишений, вызываемых этими мерами, была ясна для всех. Задача состояла в том, чтобы заставить колеса промышленности вращаться, не поднимая благосостояния масс. Товары должны были производиться, но не поступать на рынок. Только перманентная война давала возможность достичь этого на практике.

Наиболее существенным актом войны является уничтожение, но не только уничтожение людей, а и продуктов их труда. Война – это способ разрушить, развеять в стратосфере, пустить на дно моря те материалы, которые в противном случае могут сделать народные массы слишком зажиточными, а значит, и слишком сознательными. Даже и тогда, когда вооружение не уничтожается, оно наилучшим образом поглощает труд людей, не давая ничего для удовлетворения их нужд. Например, в одной Плавающей Крепости заключено столько труда, что его хватило бы на строительство нескольких сот грузовых пароходов. Между тем, по прошествии некоторого времени, она, не принеся никому пользы, признается устаревшей, и снова тратится уйма труда на строительство другой. В принципе, военное производство всегда так запланировано, что поглощает все, что остается после удовлетворения минимальных потребностей населения. На практике эти потребности всегда недооцениваются и удовлетворяются едва наполовину. Но и то немногое, что идет на нужды населения, служит средством поощрения одних и угнетения других. Партия сознательно держит на грани нужды даже привилегированные группы, потому что общий недостаток увеличивает ценность мелких преимуществ, которые имеет та или иная группа, а следовательно, и их различие. По нормам начала двадцатого столетия, даже член Внутренней Партии живет аскетической трудовой жизнью. И тем не менее, немногие, доступные ему предметы роскоши – большая, хорошо обставленная квартира, лучшее качество одежды, пищи, табака и напитков, двое или трое слуг, собственный автомобиль или геликоптер – создает вокруг него особый мир, отличный от того, в котором живет член Внешней Партии; этот же последний, в свою очередь, обладает преимуществами по сравнению с беднейшими массами, которые мы называем «пролами». Все это похоже на социальную атмосферу осажденного города, где обладание куском конины создает грань между богатством и бедностью. В то же время военная обстановка и связанное с ней чувство опасности делают как бы естественной и неизбежной передачу всей власти в руки небольшой клики для того, чтобы остаться в живых.

Итак, функция войны – необходимое разрушение и притом разрушение наиболее приемлемым с психологической точки зрения путем. В принципе было бы очень легко употребить излишки труда на строительство храмов и пирамид, на то, чтобы копать ямы и снова засыпать их, или даже на то, чтобы производить товары и тут же сжигать. Но это обеспечило бы иерархии только экономическую, а не эмоциональную базу. Дело тут не в настроении масс, которым никто не интересуется, пока эти массы заняты тяжким трудом, а в состоянии духа самой Партии. Предполагается, что даже самый незаметный член Партии должен быть компетентен, трудолюбив и даже смышлен в каких-то узких пределах, но вместе с тем необходимо, чтобы он был доверчивым и невежественным фанатиком, чтобы его преобладающими чувствами были страх и ненависть, и чтобы он был способен и поклонению и к пламенному ликованию. Иными словами, все его умонастроение должно соответствовать состоянию войны. При этом неважно, ведется в действительности война или не ведется, – и так как решающей победы быть не может, – неважно и то, успешно или неудачно протекают военные действия. Важно лишь одно, – чтобы состояние войны существовало. Раздвоение сознания, которого Партия требует от своих членов и которое легче всего достигается в атмосфере войны, присуще теперь почти каждому, но чем выше мы будем подниматься, тем ярче оно проявляется. Сильнее других военной истерией и ненавистью к врагу охвачена Внутренняя Партия. Будучи администратором, член Внутренней Партии нередко знает, что некоторые сообщения с фронта лживы, и что войны или совсем нет, или же она ведется ради совершенно иных целей, чем те, что были прокламированы. Но это знание легко нейтрализуется с помощью двоемыслия. Поэтому каждый член Внутренней Партии ни минуты не сомневается в том, что война есть и закончится победой Океании, превратив ее в единовластного хозяина вселенной.

Для всех членов Внутренней Партии эта грядущая победа – символ веры. Победа будет достигнута либо путем постепенного присоединения все новых и новых территорий, в результате чего создастся преобладающий перевес в силе, либо благодаря изобретению нового оружия, против которого не будет защиты. Исследования в области новых видов вооружения идут безостановочно и являются одной из очень немногих областей, где в настоящее время еще может найти себе применение изобретательский или отвлеченный ум. Науки, в прежнем смысле слова, в Океании почти не существует, и на Новоречи нет слова «наука». Эмпирическому мышлению, на котором базировались в прошлом все научные достижения, противопоставлены основные принципы Ангсоца. Даже технология развивается лишь постольку, поскольку результаты могут быть использованы для ограничения свободы человека. Ремесла все либо стоят на месте, либо идут назад. Поля обрабатываются конными плугами, в то время как книги пишутся машинами. И только в сферах жизненной необходимости, т. е. в военной и полицейской, эмпирический подход все еще поощряется или, по крайней мере, допускается. Две цели Партии – это завоевание Земного шара и полное уничтожение свободной мысли. В связи с этим Партии надлежит решить две великих проблемы. Первая – научиться читать мысли человека против его воли, и вторая – найти способ уничтожения нескольких сот миллионов человек в течение нескольких секунд без объявления войны. До тех пор, пока научные изыскания продолжаются, разрешение этих проблем и является их главным делом. Ученый сегодняшнего дня – либо психолог и инквизитор в одном лице, скрупулезно изучающий значение различных выражений человеческого лица, жесты, оттенки голоса, исследующий действие фармакологических «детекторов лжи», и лечение шоками, гипнозом и психологическими пытками; либо – это химик, физик или биолог, занимающийся только теми областями своей специальности, которые имеют отношение к человекоубийству В громадных лабораториях Министерства Мира и на опытных станциях, скрытых в лесах Бразилии, в пустынях Австралии или на затерявшихся в Антарктике островах, неутомимо работают бригады специалистов. Некоторые из них просто планируют технику снабжения, передвижения и расквартирования войск в будущей войне; другие заняты изобретением все более крупных реактивных снарядов, Все более мощных взрывчатых веществ, все более прочной брони; третьи стараются найти новые более смертоносные газы или растворимые яды, которые можно было бы производить в таких количествах, чтобы иметь возможность уничтожить растительность целого континента, а также способы разведения бацилл, обладающих иммунитетом против всяких антител; четвертые прилагают усилие к тому, чтобы изобрести подземный движущийся снаряд по аналогии с подводной лодкой или самолет столь же независимый от своей базы, как парусный корабль; пятые заняты изучением более отдаленных возможностей, вроде конденсации солнечных лучей с помощью линз, помещенных в пространстве в тысячах километров от Земли, или искуственных землетрясений й громадных морских волн путем использования температур центра Земли. Но ни один из этих проектов никогда не был даже близок к осуществлению, и ни одно из трех сверхгосударств никогда не обладало заметным преимуществом по сравнению с другими. Еще более знаменательно то, что все три державы уже имеют в атомной бомбе куда более мощное оружие, чем то, какое могут дать их изыскания. Хотя Партия обычно и приписывает все изобретения себе, следует сказать, что атомная бомба появилась еще в сороковых годах и через десять лет была применена в широких масштабах. В то время несколько сот атомных бомб было сброшено на индустриальные центры, главным образом Европейской России, Западной Европы й Северной Америки. В результате правящие группы всех стран убедились, что дальнейшие атомные взрывы приведут к полной анархии, а, значит, и положат конец их собственной власти. Поэтому, хотя никакого формального соглашения никогда не было подписано и даже не намечалось, бомбы больше не сбрасывались. Продолжая и сейчас производить атомные бомбы, все три сверхгосударства просто отправляют их на склады до решающего момента, который, по их общему мнению, рано или поздно должен наступить. А пока, вот уже тридцать или сорок лет, способы ведения войны остаются почти неизменными. Геликоптеры применяются шире, чем прежде, бомбардировщики большей частью заменены самодвижущимися снарядами, а хрупкие подвижные линейные корабли уступили место Плавающим Крепостям, которые почти невозможно потопить; но этим, в сущности, и исчерпываются нововведения. Танки, подводные лодки, мины, пулеметы, даже винтовки и ручные гранаты все еще находят себе применение. И, вопреки тому, что пишется в прессе и рассказывается по телескрину о кровопролитных сражениях, ужасающие битвы прежних лет, уносившие сотни тысяч и даже миллионы жертв в течение нескольких недель, в действительности никогда больше не повторяются.

Ни одно из трех сверхгосударств не рискует пойти на операцию, способную повлечь за собой серьезное поражение. Если иногда какая-то большая операция и проводится, то обычно это – внезапная атака против союзника. Стратегия, которой придерживаются, или делают вид, что придерживаются, все три державы, у всех одна и та же. В широком плане она сводится к тому, чтобы, комбинируя военные действия, дипломатический торг и своевременно наносимые предательские удары, создать кольцо баз вокруг того или иного враждебного государства, а затем подписать с ним пакт о дружбе и в течение нескольких лет поддерживать мирные отношения, чтобы усыпить его подозрения. Тем временем сосредоточить во всех стратегических пунктах запас атомных бомб и затем пустить их все одновременно в ход с таким разрушительным эффектом, который сделает возмездие невозможным. После этого можно будет подписать пакт о дружбе с оставшейся мировой державой для подготовки новой агрессии. Нужно ли говорить, что этот план – просто бесплодная мечта. Больше того, если не считать спорных районов, лежащих возле полюса и экватора, никаких битв вообще нигде не происходит, и войска никогда не вторгаются на вражескую территорию. Этим объясняется, что границы трех сверхгосударств в некоторых местах точно не установлены. Евразия, например, легко могла бы завоевать Британские острова, являющиеся географически частью Европы, а, с другой стороны, Океания могла бы продвинуть свои границы до Рейна или даже до Вислы. Но это было бы нарушением – неписанного, но соблюдаемого всеми сторонами принципа целостности культур. Если Океания завоюет территории, носившие прежде названия Франции и Германии, возникнет необходимость либо истребить все население этих территорий – задача великой физической трудности, – либо ассимилировать сто миллионов человек, которые, в смысле развития техники, не уступают жителям Океании. Подобная проблема возникает перед каждым сверхгосударством. Их структура такова, что абсолютно исключает всякое общение с иностранцами, за исключением, весьма ограниченного контакта с цветными рабами и военнопленными. Даже на того, кто в данный момент является официальным союзником, смотрят с глубоким подозрением. Если не считать военнопленных, средний гражданин Океании никогда не видит ни истазиата, ни евразийца, и ему запрещено знание иностранных языков. Если ему разрешить общение с иностранцами, он будет знать, что они – такие же люди, как и он, и что большая часть того/ что ему рассказывалось о них – ложь.

Занавес, отделяющий его от остального мира, будет поднят, и страх, ненависть и уверенность в своей непогрешимости, на которых зиждется его мораль, могут исчезнуть. Поэтому каждая держава сознает, что как бы часто Персия, Египет, Ява или Цейлон не переходили из рук в руки, главные границы никем и ничем, кроме снарядов, не должны пересекаться.

За этим таится одно обстоятельство, о котором никогда не говорят, но втайне имеют в виду и используют, – а именно то, что условия жизни во всех сверхгосударствах весьма сходны. В Океании господствующее мировоззрение носит название Ангсоца, в Евразии – Необольшевизма, а в Иста– зйи его называют китайским именем, которое обычно переводится как Смертопочитание, но которое, быть может, лучше было бы перевести как Самоуничтожение. Гражданам Океании запрещено что-либо знать о догматах Самоуничтожения и Необольшевизма, но их учат отвергать то и другое как варварское поругание морали и здравого смысла. На самом же деле все три мировоззрения почти ничем не различаются, а между социальными системами, которые они поддерживают, нет ни малейшей разницы. Повсюду та же самая пирамидальная структура, почитание полуобожествленного вождя, и экономика, существующая только с помощью войны и для войны. Отсюда следует, что ни одно сверхгосударство не только не способно покорить себе другие, но если бы и покорило – не извлекло бы из этого никаких выгод. Напротив, пока они враждуют, они как три снопа в скирде, служат друг другу опорой. При этом, как обычно, правящие группы всех трех государств и сознают и вместе с тем не сознают смысл своей деятельности. Они посвятили себя одной цели – завоеванию мира, но в то же время они понимают необходимость бесконечной и безрезультатной войны. То обстоятельство, что угроза завоевания страны врагом отпала, делает возможным отрицание действительности, которое является специфической чертой Ангсоца и соперничающих с ним систем мышления. Здесь необходимо повторить то, что уже говорилось выше: нескончаемость войны в корне изменила ее характер.

Атавистические останки дождя

В прошлом война, едва ли не по самому определению, была чем-то таким, что рано или поздно приходило к концу и притом обычно в результате бесспорной победы или полного поражения. Война в прошлом была также главной причиной, побуждавшей человеческое общество поддерживать связь с реальным миром. Во все времена правители пытались через своих последователей насаждать ложные взгляды на мир, но ни один из них не мог отважиться поддержать какую бы то ни было иллюзию, ведущую к ослаблению военных усилий. Поскольку поражение вело к потере независимости или к другим нежелательным последствиям, приходилось принимать против него серьезные меры. Нельзя было отрицать реальных фактов. В философии, в религии, в этике или в политике два и два» могло равняться пяти, но когда конструировались самолет или орудие, два плюс два должно было равняться четырем. Плохо организованные страны всегда рано или поздно попадали под владычество других, а высокая организованность исключала всякие иллюзии. Более того, чтобы достичь высокой организованности, надо было учиться у истории, т. е. иметь точное представление о событиях прошлого. Конечно, газеты и исторические сочинения всегда приукрашивали факты и были пристрастны, но такой фальсификации, какая практикуется теперь, все-таки быть не могло. Война служила верной гарантией здравомыслия, а по отношению к правящим классам, – быть может, самой важной из гарантий. И за победу, и за поражение правящие классы всегда несли ответственность.

Но когда война становится буквально бесконечной, она перестает быть опасной. Поскольку состояние войны никогда не прекращается, постольку исчезает и понятие военной необходимости. Техника может остановиться, и самые очевидные факты действительности могут отрицаться или игнорироваться. Как мы уже видели, наукоподобные исследования еще ведутся, но они относятся скорее к области фантастики, и тот факт, что они не приносят результатов, не имеет важного значения. Высокая организованность, даже в военной сфере, больше не нужна. Единственное, что еще эффективно в Океании – это Полиция Мысли. А так как все сверхгосударства непокоримы, – каждое из них есть «мир в себе», в котором может безнаказанно практиковаться любое извращение мысли. Только в нуждах повседневной жизни – в том, что человек по-прежнему должен есть, пить, одеваться, иметь кров над головой, должен избегать несчастных случаев – еще сказывается давление объективной действительности. Между жизнью и смертью, между физическим наслаждением и физической болью еще существует разница, но этим все и ограничивается. Лишенный связи с внешним миром, отрезанный от прошлого, гражданин Океании подобен обитателю межзвездного пространства, не имеющего представления о том, где верх, где низ. Правители такого государства обладают обсолютной властью, которой не могло быть ни у фараонов, ни у Цезарей. Все, что от них требуется, – это, во-первых, не дать умереть с голоду слишком большому числу своих подданных и, во-вторых, пребывать на том же низком уровне военной техники, что их враги. Коль скоро этот минимум достигнут, они могут выворачивать действительность хоть наизнанку.

Итак, в сравнении с прошлыми войнами, современная– просто обман. Она подобна схватке двух жвачных животных, у которых рога посажены так, что ни одно не может причинить вреда другому. Однако, хотя это и не настоящая война, она не может почитаться совершенно бесполезной Она поглощает избыток товаров и способствует созданию особой психологической атмосферы, в которой нуждается иерархическое общество. Говоря другими словами, современная война есть чисто внутреннее дело. В прошлом правящие группы всех стран, даже если они сознавали общность своих интересов и стремились ограничить разрушительность войны, все же вели настоящую борьбу друг с другом, и победитель всегда разорял побежденного. Теперь никакой борьбы правящих групп не происходит. Каждая из них воюет против собственных подчиненных, и цель войны – не овладение территорией и не сохранение ее, а сохранение существующей структуры общества. Поэтому самое слово «война» вводит в заблуждение. Лучше было бы, по-видимому, сказать, что, став перманентной, война прекратилась вообще. То специфическое влияние, которое она оказывала на людей с Неолитических времен до первых десятилетий двадцатого века, исчезло, сменившись чем-то совсем иным. Если бы сверхгосударства, вместо того, чтобы воевать друг с другом, условились жить в постоянном мире, каждый в пределах своих нерушимых границ, – результаты были бы теми же самыми. В этом случае, как и сейчас, каждое из них осталось бы «миром в себе», навсегда избавившимся от отрезвляющего влияния внешней опасности. Вечный мир – то же самое, что вечная война. В этом и заключается внутренний смысл лозунга Партии, который лишь поверхностно понимается громадным большинством ее членов, – лозунга: Война – это Мир.

Уинстон остановился. Откуда-то издалека донесся грохот реактивного снаряда. Блаженное сознание того, что он один с запретной книгой в руках, в комнате без телескрина, все еще не стерлось. Чувство уединения и безопасности как– то смешивалось с усталостью, с ощущением мягкости кресла, с ласковым веянием ветерка из окна. Книга пленила его или, точнее, укрепила во взглядах. В сущности, она не сказала ему ничего нового, но в этом-то отчасти и состояла ее прелесть. Он нашел в ней то, что мог бы сказать сам, если бы умел привести в порядок свои разрозненные мысли. Она была плодом ума, родственного его уму, но несравненно более глубокого, дисциплинированного и менее подавленного страхом. Лучшие книги те, – подумал он, – в которых говорится о вещах, уже знакомых вам. Он только что вернулся к первой главе, как услыхал на лестнице шаги Юлии. Он встал ей навстречу. Юлия швырнула на пол коричневую сумку для инструментов и кинулась к нему в объятия. Они не виделись больше недели.

– Знаешь, я получил книгу, – сказал он как только кончились объятия.

– Да? Хорошо, – отозвалась она без особого интереса и тотчас же наклонилась над керосинкой, чтобы приготовить кофе.

Они вернулись к этой теме лишь после того, как провели в постели полчаса. Лежа под покрывалом, они наслаждались вечерней прохладой. Женщина с багровыми сильными руками, которую Уинстон видел в свой первый приход сюда, казалось, вечно была тут. По-видимому, не было такого времени дня, чтобы она не расхаживала по двору от лохани к веревке и обратно, то вынимая изо рта прищепки и начиная громко петь, то снова умолкая. Юлия угнездилась на своей половине постели и, должно быть, уже засыпала. Он протянул руку, достал с пола книгу и сел, опершись на спинку кровати.

– Мы должны прочесть ее, – сказал он. – Ты тоже. Каждому члену Братства необходимо прочитать ее.

– Ты читай, – сказала Юлия, не открывая глаз, – читай вслух. Это лучше всего. И сразу объясняй мне.

Часы показывали шесть, т. е. восемнадцать. В их распоряжении было три или четыре часа. Он укрепил книгу на коленях и начал читать:

Глава 1. Невежество – это Сила

Во все исторические времена и, возможно, с конца Неолитической эры, в мире существовало три рода людей: Высшие, Средние и Низшие. Они разбивались на множество других подгрупп, носили бесконечно разнообразные названия, и их численность, как и взаимные отношения, менялись из века в век; но субстанция общества всегда оставалась неизменной. Подобно тому, как жироскоп, в какую бы сторону его не отклонили, возвращается в устойчивое равновесие, в обществе, даже после самых сильных потрясений и переворотов, не оставлявших, казалось бы, никаких возможностей возврата к прошлому, вновь и вновь утверждались прежние нормы.

– Юлия, ты не спишь?

– Нет, милый, я слушаю. Продолжай. Это чудесно.

Уинстон продолжал чтение:

Цели трех этих групп человечества глубоко различны. Цель Высших – оставаться там, где они пребывают. Цель Средних – поменяться местами с Высшими. Цель Низших, – когда она у них имеется, ибо для этих людей, угнетенных тяжелым трудом, характерно лишь частичное понимание того, что выходит за пределы повседневной жизни, – уничтожение всякого различия и создание такого общества, в котором все равны. Так, на протяжении всей истории идет борьба, смысл которой, в сущности, остается неизменным. В течение долгого времени кажется, что Высшие прочно стоят у власти, но рано или поздно наступает момент, когда они теряют веру в себя, либо способность к управлению, либо и то и другое вместе. Тогда их сбрасывают Средние, которые при этом, выдавая себя за поборников свободы и справедливости, привлекают на свою сторону Низших. Но как только они достигают цели, они загоняют Низших в прежнее подневольное состояние, а сами становятся Высшими. С течением времени от одной из крайних групп или от обеих откалывается новая Средняя группа, и борьба начинается с начала. Из трех групп только Низшей никогда не удается даже временно достичь своих целей. Не впадая в преувеличение, нельзя утверждать, что в ходе истории никогда не был достигнут прогресс материального характера. Даже в настоящее время, в период упадка, средний человек живет в материальном отношении лучше, чем несколько столетий тому назад. Но никакой рост, благосостояния, никакое смягчение нравов, ни одна реформа или революция ни на йоту не приблизили человечество к равенству. Каждый исторический переворот означает для Низших лишь перемену имени хозяев и ничего больше.

К концу девятнадцатого века эта повторность исторических явлений стала очевидной для многих наблюдателей. Появились^ школы мыслителей, рассматривавшие историю как циклический процесс и утверждавшие, что неравенство является неизменным законом человеческой природы. Конечно, эта доктрина имела своих последователей и раньше, но теперь она стала преподноситься совершенно по-иному. В прошлом учение о необходимости иерархической структуры общества являлось характерным лишь для Высших. Его проповедовали монархи и аристократы, духовенство и юристы, а также другие, зависящие от них паразитические сословия, причем обычно проповедь смягчалась обещаниями будущего вознаграждения в воображаемом потустороннем мире. Средние, пока не добивались власти, неизменно пользовались терминами «братство», «справедливость» и «свобода». Однако теперь идея человеческого братства начинает подвергаться нападкам со стороны людей, которые пока еще не стоят у власти, а лишь рассчитывают получить ее. В прошлом Средние совершали революции под знаменами равенства, и только сокрушив старую тиранию, учреждали новую. Теперь Средние группы фактически прокламируют ее заранее. Появившаяся в начале девятнадцатого века теория социализма, будучи последним звеном в цепи учений, которые зародились еще в древние времена, в эпоху восстаний рабов, была сильно окрашена утопизмом предыдущих столетий. Но, примерно с 1900-го года, каждый новый вариант социализма все более открыто прокламирует свой отказ от идей равенства и свободы. Новейшие течения, возникшие в середине двадцатого столетия, к числу которых принадлежали – Ангсоц в Океании, Необольшевизм в Евразии и, как его обычно называют, Смертопочитание в Истазии, – уже сознательно стремятся к закреплению навек неволи и неравенства. Конечно, эти новые течения возникли на базе прежних и старались сохранить их названия, а также на словах придерживались их идеологии. Но, в общем, они преследовали одну цель – остановить развитие и заморозить исторический процесс в определенный, избранный ими момент. Маятник истории должен был качнуться, как обычно, еще раз и замереть на месте. Как всегда, Высшие должны были быть сметены Средними, но затем эти последние, сами превратившись в Высших, получили бы возможность, применив особую стратегию, закрепить свое господство навек.

До известной степени Новые учения были обязаны своим возникновением накоплению исторических знаний и возросшему историческому чувству, которого почти не существовало до начала девятнадцатого века. Цикличность исторического процесса стала, или, по крайней мере, казалась теперь понятной, а раз этот процесс был понят, появилась возможность воздействовать на него. Однако главная, хотя и скрытая, причина заключалась все-таки в том, что к началу двадцатого века стало практически осуществимым равенство людей. Правда, неравенство врожденных дарований сохранялось; правда, приходилось еще разбивать людей по специальностям, благодаря чему одни попадали в более привилегированное положение, чем другие; но классовые различия и большая разница в распределении богатств перестали быть необходимостью. В прошлом классовые различия были не только неизбежными, но и желательными. За цивилизацию платили неравенством. Однако, с развитием индустриализации положение изменилось. Хотя людям и приходилось еще исполнять различную работу, никакой нужды в экономическом и социальном делении не оставалось. Естественно поэтому, что с точки зрения новых групп, готовившихся к приходу к власти, равенство людей было уже не идеалом, к которому следовало стремиться, а наоборот, опасностью, которой следовало избежать. В более примитивные времена, когда справедливая и мирная организация общества представлялась несбыточной мечтой, в нее было довольно легко верить. Мысль о земном рае, где люди живут в братском содружестве, не стесненные законами и не занимаясь черным трудом, преследовала человеческое воображение тысячелетиями. И эта мысль завладевала умами даже тех групп, которые фактически выгадывали от каждой исторической перемены. Наследники французской, английской и американской революций сами отчасти верили в свои лозунги, касавшиеся прав человека, свободы слова, равенства перед законом и тому подобного, и даже в некоторых отношениях придерживались их в своей жизни и деятельности. Но к четвертому десятилетию двадцатого века все ведущие течения политической мысли становятся авторитарными. Идея земного рая дискредитируется как раз в тот самый момент, когда становится осуществимой. Каждая новая политическая теория, как бы она себя ни называла, ведет назад к иерархии и регламентации. И при общем ожесточении, начинающемся около 1930 года, такие обычаи, как заключение в тюрьму без суда, обращение военнопленных в рабов, публичные казни, пытки обвиняемых с целью принудить их к признанию, система заложничества, депортации целых народов, – словом те обычаи, от которых человечество давным-давно, в некоторых случаях сотни лет тому назад, отказалось, не только вновь становится общепринятыми, но допускаются и даже защищаются людьми, считающими себя просвещенными и передовыми.

Понадобилось еще одно десятилетие народных и гражданских войн, революций и контрреволюций во всех частях света, чтобы Ангсоц и соперничающие с ним системы мышления достигли полного развития. Но им предшествовали другие системы, появившиеся в начале столетия и обычно называвшиеся тоталитарными. Общая картина мира, который должен был родиться из царившего в то время хаоса, уже давно была ясна. Ясно было и то, какого рода люди будут править миром. Новая аристократия формировалась главным образом из бюрократов, ученых, разного рода специалистов, профсоюзных организаторов, экспертов по делам рекламы, социологов, учителей, журналистов и профессиональных политиков. Эти люди, принадлежавшие к среднему сословию, живущему на жалование, а также к верхушке рабочего класса, выявились и объединились в холодном и суровом мире промышленных монополий и централизованных правительств. По сравнению со своими предшественниками, они были менее алчны, менее соблазнялись роскошью, но жаждали полной власти и, главное, лучше сознавали то, что делают, и настойчивее стремились к подавлению оппозиции. Последнее было важнее всего. Сравнительно с нынешней тиранией, все предшествующие были нерешительны и неэффективны. Правящие группы всегда в известной мере были заражены либерализмом, не стремились доводить дело до конца, обращали внимание лишь на очевидные факты и совершенно не интересовались тем, что думают их подчиненные. С современной точки зрения, даже Католическая Церковь Средних Веков – и та была терпима. Частично это объяснялось тем, что ни одно правительство в прошлом не могло держать народ под постоянным надзором. С изобретением книгопечатания стало легче влиять на общественное мнение, а кино и радио еще более упростили эту задачу. С развитием телевидения, а затем с изобретением аппарата, позволяющего передавать и принимать в одно и то же время, наступил конец частной жизни людей. Каждый гражданин, или, по крайней мере, каждый из тех, кто представляет интерес для наблюдения, может быть взят под круглосуточный надзор полиции, и каждого можно заставить питаться исключительно официальной пропагандой, лишив всех прочих видов информации. Впервые явилась возможность не только полностью подчинить людей воле Государства, но и полностью унифицировать их мнения по любому вопросу.

По окончании революционного периода пятидесятых и шестидесятых годов, общество, как обычно, перегруппировалось на Высших, Средних и Низших. Но, в отличие от всех своих предшественников, новая Высшая группа действовала не руководствуясь инстинктом, а точным знанием того, что ей необходимо для укрепления своих позиций. Уже давно было известно, что единственной прочной основой олигархии является коллективизм. Богатства и привилегии легче всего защищать тогда, когда они являются общим достоянием. Так называемая «отмена частной собственности», проходившая в середине столетия, означала фактически концентрацию собственности в очень немногих, по сравнению с прошлым, руках, но с той разницей, что собственником стала группа, а не масса индивидуумов. Взятый в отдельности член Партии не владеет ничем, кроме немногих личных вещей. Коллективно Партия владеет в Океании всем, ибо всем распоряжается и всю продукцию распределяет так, как ей кажется лучше. В годы, непосредственно следовавшие за Революцией, можно было занять все командные посты, почти не встречая сопротивления, потому что весь процесс преподносился, как акт коллективизации. Всегда предполагалось, что если класс капиталистов будет экспроприирован, – наступит социализм. И капиталисты действительно были экспроприированы. У них было взято все – фабрики, шахты, земли, дома, транспорт, – и поскольку все это не было больше частной собственностью, постольку предполагалось, что все должно перейти в руки общества. Ангсоц, выросший на базе раннего социализма и унаследовавший его фразеологию, осуществил один из основных пунктов программы социализма, но в результате, как это и предвиделось, экономическое неравенство было закреплено навеки.

Но проблема увековечения иерархического общества простиралась глубже. Правящая группа может лишиться власти лишь четырьмя способами. Это: во-первых, завоевание страны внешним врагом; во-вторых, неэффективное управление, ведущее к восстанию масс; в-третьих, создание таких условий, при которых возможно возникновение сильной и недовольной своим положением Средней Группы; и, наконец, в-четвертых, утеря правящим кругом уверенности в себе и желания управлять. Как правило, эти причины проявляются не порознь, а, в той или иной пропорции, все вместе. Господствующий класс, сумевший оградить себя от всех четырех, может оставаться у власти бесконечно долго. В последнем счете, решающим фактором является умонастроение самого правящего класса.

С середины нынешнего века первая опасность, по существу, отпала. Все три державы, поделившие между собою мир, непобедимы, и лишь постепенные перемены в количестве и составе населения могли бы привести их к поражению. Но правительство, обладающее большой властью, легко может избежать подобных перемен. Вторая опасность также чисто теоретическая. Массы никогда не восстают по собственному почину, даже если они угнетены. До тех пор, пока им запрещено иметь нормы сравнения, они не отдают себе отчета в том, что угнетены. Экономические кризисы прошлого были совершенно ненужны и теперь не допускаются, но иные, не менее глубокие сдвиги, против которых нельзя протестовать, и которые поэтому не ведут ни к каким политическим последствиям, – могут иметь место и происходят. Что касается опасности перепроизводства, таящейся в недрах общества с тех пор, как появилась машинная техника, то эта проблема решается с помощью перманентной войны (см. Главу 3-ю), необходимой также для того, чтобы поддерживать Дух общества на должной высоте. Поэтому, с точки зрения наших теперешних руководителей, единственная реальная опасность – это зарождение новой группы способных, жадных до власти, деловых людей, а также рост либерализма и скептицизма в собственных рядах. Иными словами говоря, речь идет о проблеме воспитания, о проблеме неустанного формирования сознания как самого господствующего класса, так и непосредственно следующего за ним большого административного слоя. Сознание масс нуждается лишь в негативном воздействии.

Даже тому, кто совершенно незнаком с социальной структурой Океании, нетрудно представить ее на фоне всего вышесказанного. На вершине пирамиды стоит Старший Брат. Старший Брат непогрешим и всемогущ. Каждый успех, каждое достижение, каждая победа, каждое научное открытие, все знания, вся мудрость, все счастье и все добро приписываются его руководству и вдохновению. Никто никогда не видел Старшего Брата. Его лицо – на каждом плакате, его голос – каждое слово телескрина. Можно с. достаточной уверенностью утверждать, что он бессмертен и уже сейчас довольно трудно установить дату его рождения. Старший Брат– это облик, в котором Партия решила явиться миру. Его назначение – быть средоточием любви, страха и благоговения – чувств, которые легче питать к отдельному лицу, чем к организации. За Старшим Братом следует Внутренняя Партия. Число ее членов не превышает шести миллионов, т. е. немногим меньше двух процентов населения Океании. Если сравнивать Внутреннюю Партию с мозгом Государства, то идущая за нею Внешняя Партия – его руки. Еще ниже стоят безгласные массы, обычно называемые «пролами»; они составляют восемьдесят пять процентов населения. По нашей терминологии, пролы – это Низшие, потому что рабы экваториальных областей, часто переходящие от одного завоевателя к другому, не есть постоянный и существенный элемент структуры общества.

В принципе принадлежность к трем названным группам не является наследственной. Теоретически, дети членов Внутренней Партии не считаются принадлежащими к ней от рождения. Прием как во Внутреннюю, так и во Внешнюю Партию производится по достижении шестнадцатилетнего возраста после сдачи экзамена. Никакой расовой дискриминации не существует, и ни одна область Океании не пользуется сколько-нибудь заметными преимуществами. Среди высших чинов Партии можно найти людей еврейского или негритянского происхождения, как и людей, в жилах которых течет кровь настоящих индейцев Южной Америки; местная администрация всегда составляется из жителей данной области. Ни в одной области Океании жители не чувствуют себя обитателями колонии, управляемой из далекой столицы. В Океании нет столицы, и ее номинального главу никто не знает. Если не считать того, что английский язык является общим для всех, а Новоречь – официальным языком, никакой иной централизации не существует. Правители Океании спаяны не узами родства, а приверженностью общей доктрине. Несомненно, однако, что на первый взгляд наше общество кажется расслоенным и притом сильно расслоенным по наследственному принципу. Действительно, перемещения из одних групп в другие случаются куда реже, чем при капитализме и даже в более ранние эпохи. Между двумя ответвлениями Партии происходит кое-какой обмен, но лишь в той мере, в какой это необходимо, чтобы избавиться от слабых во Внутренней Партии и обезвредить наиболее амбициозных членов Внешней, предоставив им возможность продвижения. Для пролетариев доступ в Партию фактически закрыт. Самые одаренные из них, способные стать средоточием недовольства, просто берутся на заметку и ликвидируются Полицией Мысли. Но все это не рассматривается как нечто вечное и строго-принципиальное. Партия не есть класс в прежнем смысле слова. Она не ставит себе целью передачу власти потомкам, и если почему-либо не будет иного способа сохранить власть в руках самых даровитых, целое поколение их будет навербовано из пролетариев. Тот факт, что Партия – не родовая организация сыграл в критические дни великую роль в деле нейтрализации оппозиции. Социалист старого типа, учившийся бороться с тем, что называется «классовыми привилегиями», считал устойчивыми лишь наследственные привилегии. Он не видел, что жизнеспособность олигархии не обязательно биологическая, не задумывался над тем, что родовая аристократия всегда была недолговечной, тогда как организации, подобные Католической Церкви, которые готовы принять в свое лоно всех, держались сотнями и тысячами лет. Сущность олигархического управления не в передаче его от отца к сыну, а в прочности мировоззрения и определенного уклада жизни, передаваемых из поколения в поколение. Господствующая группа господствует до тех пор, пока сама назначает себе наследников. Не бессмертие рода важно для Партии, а собственное бессмертие. Поскольку иерархическая структура остается неизменной, вопрос о том, кто держит власть в руках, не имеет значения.

Все верования, обычаи, чувства и настроения, характерные для нашего времени, формируются так, чтобы тайна Партии оставалась неразгаданной, а подлинная структура современного общества – непонятной. Восстание, в прямом смысле, в настоящее время невозможно, и даже его зачатки не могут зародиться. Пролетариев нечего опасаться. Предоставленные себе, они будут из рода в род, из века в век работать, плодиться и умирать, не только не помышляя о восстании, но даже не догадываясь, что мир может быть иным, чем сейчас. Они могли бы стать опасными только в том случае, если бы, в связи с дальнейшим ростом техники, пришлось повысить уровень их знаний. Но, ввиду того, что, как в военной области, так и в торговле, конкуренция утратила смысл, уровень народного образования на самом деле даже падает. Есть у масс свой взгляд на вещи или нет – совершенно безразлично. Им может быть дарована интеллектуальная свобода, поскольку они не обладают интеллектом. И, напротив, когда речь идет о члене Партии, тут недопустим малейший уклон даже в самом несущественном вопросе.

От колыбели до могилы член Партии живет на глазах Полиции Мысли. Даже когда он один, он не может быть уверен, что один. Спит он или бодрствует, работает или отдыхает, сидит в ванне или лежит в постели, – он, не подозревая этого, находится под наблюдением. Ни один его поступок не может быть безразличен. Его дружеские связи, его манера отдыхать, отношение к жене и детям, выражение лица, когда он находится один, слова, которые он бормочет во сне, его характерные движения – все ревниво изучается. При этом, конечно, замечаются не только его проступки, но малейшая перемена в поведении, в привычках или даже повышенная нервность, которая может служить признаком внутренней борьбы. Он лишен всякой свободы выбора. Но, с другой стороны, его поведение не обусловливается никакими законами или ясно формулированными правилами. В Океании нет законов. Мысли и проступки, которые, когда они доказаны, означают верную смерть, формально не запрещены, а бесконечные чистки, аресты, пытки, заточения в тюрьму и распыления не рассматриваются как наказание за действительно совершенные преступления, а просто как средство изъятия людей, которые могут их совершить. Член Партии обязан не только идти в ногу со временем в своих воззрениях, но и обладать соответствующим чутьем. Многие догматы и правила поведения, которые вменяются ему в обязанность, никогда не были ясно сформулированы и не могут быть сформулированы без того, чтобы не вскрыть содержащиеся в Ангсоце противоречия. Если член Партии по– настоящему ортодоксален (благомысл, на Новоречи) он при любых обстоятельствах и без подсказок знает, во что следует верить и как реагировать на то или иное явление. Впрочем, тщательно разработанная система психологической подготовки, которую он проходит с детства, и которая, в целом, определяется словами Новоречи криминостоп, черно-белый и двоемыслие, делает его не только неспособным углубляться в предмет, но и лишает охоты к этому.

Член Партии не может иметь никаких личных эмоций, но, вместе с тем, он должен всегда гореть энтузиазмом. Он должен жить в состоянии вечной бешеной ненависти к внешнему и внутреннему врагу, должен ликовать по поводу побед и слепо преклоняться перед мощью и мудростью Партии. Недовольство, порождаемое его пустой, не дающей никакого удовлетворения жизнью, поглощается или направляется на другой предмет с помощью таких уловок, как Двухминутка Ненависти, а размышления, которые могут толкнуть его на путь скептицизма или бунтарства, заранее убиваются внутренней дисциплиной, воспитанной в нем с юных лет. Первая и простейшая ступень этой самодисциплины, которая может преподаваться даже детям, называется на Ново– речи криминостопом. Криминостоп – это способность человека останавливаться сразу же, как бы инстинктивно, на пороге любой опасной мысли. Криминостоп также означает неумение схватывать аналогии, разбираться в ошибках, понимать простейшие доводы, если они направлены против Ангсоца, а также равнодушие и даже отвращение к любому образу мышления, способному привести к уклону. Короче говоря, криминостоп – это спасительная глупость. Но одной глупости недостаточно. Напротив, взятая в широком смысле слова, партийная ортодоксальность требует от человека такого же контроля над мыслью, каким обладает акробат над своим телом. В последнем счете, общество Океании покоится на вере во всемогущество Старшего Брата и в непогрешимость Партии. Но так как Старший Брат на самом деле не всемогущ, а Партия может совершать ошибки, необходимо неустанно и ежеминутно изменять толкование исторических фактов. В этом смысле ключевым словом будет черно-белый. Как многие другие слова Новоречи, оно содержит два взаимно-противоположных значения. В применении к противнику оно означает привычку, нагло, вопреки фактам, настаивать на том, что черное – бело; в применении к члену Партии оно служит признаком лояльности и готовности утверждать, что черное бело, когда этого требует партийная дисциплина. Но оно также означает способность верить в то, что черное бело, больше того – знать это, и уметь забывать, что когда-то вы думали иначе. Это, в свою очередь, требует постоянного изменения прошлого, что достижимо лишь с помощью всеобъемлющей системы мышления, которая и называется на Новоречи двоемыслием.

Изменение прошлого необходимо по двум соображениям, одно из которых является второстепенным и, если можно так выразиться, профилактическим. Это второе соображение диктуется тем, что член Партии, подобно пролетарию, терпит современные условия жизни отчасти потому, что ему не с чем их сравнить. Для того, чтобы он верил, что живет лучше, чем его предки, и что средний уровень жизни постоянно возрастает, он должен быть отрезан и от собственного прошлого и от иностранного мира. Однако постоянная реконструкция прошлого еще более важна для поддержания мифа о непогрешимости Партии. Не только речи, статистические данные и всякого рода документы должны быть всегда согласованы с тем, что происходит в настоящий момент, чтобы доказать правильность партийных прогнозов. Нужно также уметь отрицать какие-либо изменения партийной доктрины и политического курса. Ибо перемена точки зрения или даже политического курса является признанием собственной слабости. Если, например, Евразия или Истазия (безразлично, которая из них) является в настоящий момент врагом, значит, – она всегда была врагом. И если исторические факты говорят обратное, их нужно изменить. Таким образом, история все время переписывается и переписывается. Эта фальсификация истории, производимая изо дня в день Министерством Правды, столь же необходимое условие прочности режима, как репрессии и шпионаж Министерства Любви.

Галатея со сферами

Учение о мутациях прошлого – краеугольный камень Ангсоца. События прошлого, – утверждает Ангсоц, – не являются объективной реальностью, а существуют только на бумаге и в человеческой голове. Прошлое – это то, на чем сходятся документы и память людей. Но так как и все документы и сознание членов Партии полностью подчинены контролю последней, – прошлое таково, каким его хочет представить Партия. Отсюда также следует, что хотя прошлое и поддается изменениям, в каждый, отдельно взятый, момент оно неизменяемо. Ибо, когда оно воссоздается в образ, соответствующий данному моменту, новая версия и становится подлинным прошлым, исключающим существование всякого иного. Это верно даже и тогда, когда (как это нередко бывает) приходится изменять событие по несколько раз в год, так что оно в конце концов становится неузнаваемым. Партия всегда обладает абсолютной истиной, которая, естественно, не может быть ничем иным, кроме того, чем она является в данный момент. Контроль реальности, как мы увидим ниже, зависит более всего от тренировки памяти. Проверка того, насколько письменные памятники соответствуют текущему моменту – просто техническая задача. Но необходимо также, чтобы память людей подтверждала, что события протекали в желательном для Партии направлении. Если при этом приходится реконструировать чью-либо память или подделывать документы, то о том и о другом необходимо потом забыть. Искусство забывать можно развить в себе как и всякую иную способность. Большинство членов Партии и, во всяком случае, все те, кто настолько же сообразителен, насколько и тверд в убеждениях, владеют этим искусством. На Староречи оно, довольно откровенно, называется «контролем реальности», на Новоречи – двоемыслием, хотя двоемыслие и означает многое другое.

Двоемыслие – это способность придерживаться двух взаимоисключающих мнений и верить в оба. Сознательный член Партии знает, в каком направлении ему необходимо изменить свою память, а следовательно, знает и то, что он жонглирует действительностью, но, то же самое двоемыслие помогает ему смириться с этим. Процесс должен протекать сознательно, иначе он не будет достаточно точным; но, вместе с тем, он должен быть и бессознательным, чтобы не оставить после себя чувства фальши, а значит, и чувства вины. Двоемыслие – альфа и омега Ангсода, потому что главное для Партии – это так использовать сознательный обман, чтобы, благодаря неизменности цели, остаться незапятнанной. Говорить преднамеренную ложь и искренне верить в нее; забывать все то, что стало неприемлемым и снова извлекать забытое из небытия, когда это становится необходимым; отрицать объективную действительность и тут же принимать ее в расчет – вот что такое двоемыслие. Даже для того, чтобы пользоваться словом двоемыслие, нужно иметь навык в двоемыслии. Ибо, прибегая к нему, мы сознаем, что фальсифицируем действительность, но следующим актом двоемыслия стираем свое собственное знание, и так – без конца, причем ложь все время идет на один шаг впереди правды. В последнем счете только благодаря двоемыслию Партия получила возможность остановить ход истории и, вероятно, будет обладать этой возможностью еще тысячелетия.

В прошлом все олигархии теряли власть либо потому, что они костенели, либо оттого, что становились мягкотелыми. Они или держали себя глупо и вызывающе, не умели приспособиться к меняющимся обстоятельствам, и их свергли; или, наоборот, они делались либеральными и трусливыми, шли на уступки, когда следовало проявлять силу, и тоже оказывались сброшенными. Иными словами, они погибали либо по причине сознательности, либо из-за отсутствия ее. Достижением Партии является то, что она выработала систему мышления, объединяющую оба эти состояния. Никакая иная система не могла бы сделать власть Партии вечной. Если вам дано править, и вы хотите оставаться у власти, вы должны уметь отвлекаться от действительности. Тайна властвования состоит в сочетании веры в собственную непогрешимость с умением учиться на опыте прежних ошибок.

Стоит ли говорить, что самыми искусными практиками двоемыслия были те, кто изобрел его, зная при этом, что оно является системой гигантского умственного обмана. В нашем обществе наилучшим знанием происходящего обладают люди, наименее способные видеть подлинный облик мира. Вообще говоря, чем больше понимания, тем больше заблуждения; чем больше ума, тем меньше здравомыслия. Яркая иллюстрация этого – тот факт, что военная истерия возрастает с каждой ступенью социальной лестницы. Едва ли не самое разумное отношение к войне проявляют народы спорных территорий. Для них война – просто постоянное бедствие, которое захлестывает их, как волна прибоя. Для них совершенно безразлично, кто побеждает. Они знают, что смена сюзеренов – это только перемена имени хозяина: на него придется выполнять ту же работу, и он будет обращаться с ними как и прежние хозяева. Несколько более привилегированные рабочие, называемые «пролами», лишь время от времени проявляют сознательное отношение к войне. В случае необходимости их можно довести до бешеного Страха и ненависти, но, предоставленные самим себе, они способны надолго забыть о-том, что идет война. Подлинным военным энтузиазмом проникнута лишь Партия, главным образом – Внутренняя Партия. В покорение мира тверже всего верят те, кто знает, что оно неосуществимо. Это своеобразное единство противоположностей – знания и невежества, цинизма и фанатизма – одна из характерных черт общества Океании. Официальная идеология полна противоречий даже там, где в этом нет никакой практической надобности. Так, например, Партия отвергает и поносит все те принципы, которые в свое время отстаивал социализм и делает это во имя социализма. Она проповедует невиданное в прежние века презрение к рабочему классу – и одевает своих членов в форму, являвшуюся прежде характерной одеждой рабочего и именно поэтому заимствованную. Она систематически подрывает семейные устои – и называет своего вождя именем, которое взывает непосредственно к семейным чувствам. Даже названия четырех Министерств, управляющих нами, являются сознательно наглым извращением действительности. Министерство Мира – руководит войной, Министерство Правды – лжет, Министерство Любви – пытает, Министерство Изобилия – организует голод. Эти противоречия не случайны и не простое лицемерие: они созданы для практики в двоемыслии. Ибо лишь единство противоположностей делает господство вечным. Никаким иным путем нельзя преодолеть древней цикличности исторического процесса. Чтобы предотвратить равенство людей, чтобы Высшие, как мы называем их, могли остаться Высшими навсегда, господствующим состоянием общества должно стать управляемое сумасшествие.

Но есть еще один вопрос, которого мы до сих пор почти не касадись: почему равенство людей недопустимо? Если предположить, что сущность самого процесса изложена выше правильно, то для чего же все-таки понадобились эти громадные, тщательно спланированные усилия, имеющие целью заморозить ход истории в определенный избранный момент?

Тут мы подходим к главной тайне. Как мы уже видели, мистика Партии, прежде всего Внутренней Партии, поддерживается двоемыслием. Но еще глубже под этим кроется первоначальная причина: неоспоримое побуждение, которое сначала привело к захвату власти, а затем вызвало к жизни и двоемыслие, и Полицию Мысли, и перманентную войну, и все прочее. Это побуждение состоит…

Уинстон прислушался к тишине, как прислушиваются к новому звуку. Уже довольно давно Юлия лежала очень тихо. Обнаженная до пояса, со сбившимся на глаза черным локоном, она лежала на боку, положив руку под голову. Грудь ее медленно и ровно поднималась и опускалась.

– Юлия.

Никакого ответа.

– Юлия, ты не спишь?

Молчание. Она спала. Он закрыл книгу, тихонько положил ее на пол, лег и натянул на обоих одеяло.

Он думал о том, что по-прежнему не может постичь конечной тайны. Он понимал как; он не мог понять зачем. В сущности, и первая и третья глава не сказали ему ничего нового, – они просто систематизировали то, что он уже знал. Но теперь, больше, чем прежде, он был уверен в том, что он не сумасшедший – книга убедила его в этом. Думать так, как думает меньшинство или даже как никто другой больше не думает – вовсе не значит быть сумасшедшим. Существует правда и существует ложь, и если вы остались верным правде, – пусть даже один на целом свете, – вы не сумасшедший. Косой желтый луч угасавшего солнца проник в комнату и лег на подушку. Уинстон закрыл глаза. От солнца, падавшего на лицо, клонило в сон, а близость нежного тела Юлии рождала сильное чувство уверенности в себе. Он был в безопасности, все обстояло хорошо. «Здравомыслие – не статистика» – сонно пробормотал он, с таким чувством, словно это замечание было полно важного смысла.

X

Когда Уинстон проснулся, ему показалось, будто он спал долго. Но, взглянув на старомодные часы, он убедился, что было только двадцать тридцать. Некоторое время он оставался в постели, погруженный в дремоту. Потом внизу на дворе раздался знакомый грудной голос. Он пел:

То была лишь мечта безнадежная,

Промелькнувшая ранней весной.

Но те речи и взгляд, разбудивши мир грез,

Унесли мое сердце с собой.

Глупая песня все еще, должно быть, не вышла из моды. По-прежнему ее можно было слышать где угодно. Она пережила «Песню Ненависти». Пение разбудило Юлию. Она с наслаждением потянулась и встала с постели.

– Я хочу есть, – сказала она. – Давай выпьем еще по чашке кофе… Что такое? Керосинка погасла и вода остыла. – Она приподняла и покачала керосинку. – Ты знаешь, она совсем пустая,

– Я думаю, можно будет попросить керосина у старика Чаррингтона.

– Странно! Я была уверена, что она налита. – Юлия немного помолчала и добавила: – Я буду одеваться. По-моему, стало уже холодно.

Уинстон тоже встал и оделся. Голос во дворе неутомимо продолжал:

Говорят, время все исцеляет,

Что легко все забыть навсегда,

Но тот смех и рыданья былые

В моем сердце звучат, как тогда.

Затягивая пояс комбинезона, Уинстон подошел к окну. Солнце, по-видимому, уже скрылось за домами, и его лучи не проникали больше во двор. Плиты двора были влажны, словно только что вымыты, и вымытыми казались небеса – такой свежей и нежной была их голубизна, просвечивавшая между труб. Развешивая пеленки, женщина без устали ходила взад и вперед по двору; она то вынимала изо рта прищепки и начинала петь, то умолкала. Интересно было бы знать, – подумал Уинстон, – зарабатывает эта женщина стиркой на жизнь или просто она – раба двух-трех десятков внучат? Подошла Юлия; стоя рядом, они невольно залюбовались крепкой фигурой, расхаживавшей по двору. Глядя на то, как она стоит в своей характерной позе, на ее полные руки, протянутые к веревке, на ее мощные, выступающие, как у лошади, ягодицы, Уинстон первый раз подумал, что она красива. Никогда прежде он не мог себе представить, что тело пятидесятилетней женщины, разбухшее до чудовищных размеров от деторождения, а потом окрепшее и огрубевшее в4 работе до того, что стало грубо-волокнистым, точно перезревшая репа, – что такое тело может быть красивым. Но это было так, и, в конце концов, – подумал он, – почему оно не может быть красивым? Между массивным бесформенным, как кусок гранита, телом женщины с его шершаво-красной кожей, и телом девушки, существовало то же самое родство, что между ягодой шиповника и его цветком. Почему плод должен уступать цветку?

– Она красива, – прошептал он.

– И не меньше метра в поперечнике, – отозвалась Юлия.

– Это ее стиль.

Они стояли обнявшись, и рука Уинстона легко охватывала гибкую талию девушки. Нога Юлии от колена до бедра была прижата к нему. Никогда, никогда у них не будет ребенка! Этого им не дано. Только облекая свое тайное знание в слова, только обращаясь к разуму людей, они могут передать это знание дальше. Женщина, на которую они смотрели, не привыкла думать; у нее – лишь сильные руки, отзывчивое сердце и плодовитое чрево. Сколько детей могло быть у нее? Он ничуть не удивился бы, узнав, что она произвела на свет пятнадцать человек. Когда-то она пережила короткий, почти моментальный расцвет: вероятно год, не больше, цвела, как дикая роза. Потом, точно опыленный цветок, превратилась в плод, быстро окрепла, обветрилась и огрубела и с тех пор, целых тридцать лет без перерыва, вся ее жизнь – это стирка, чистка, штопанье, варка, подметание полов, вытирание пыли, починка и опять чистка и стирка, – сначала для детей, потом для внуков. И на исходе этих тридцати лет она все еще поет. Мистическое благоговение перед нею как-то смешивалось с чувствами, которые вызывал в нем вид безоблачного бледного неба, раскинувшегося за трубами в бесконечной дали. Удивительно, думал Уинстон, что небо, – здесь, в Истазии, в Евразии, – везде одно и то же. И люди под небесами – сотни тысяч, миллионы людей – всюду одинаковы; они ничего не знают друг о друге, живут, разделенные стенами лжи и ненависти и все же почти ничем не отличаются друг от друга. Они никогда не учились размышлять, но в мышцах, во чреве и в сердцах у них заключена такая сила, которая в один прекрасный день может перевернуть вселенную. Если и есть надежда, то только на пролов! Даже не дочитав книги Гольдштейна до конца, он уже знал, что в этих словах весь ее смысл. Будущее принадлежит про– лам. Но может ли он быть уверен в том, что когда пробьет их час, и они построят свой собственный мир, – что этот мир не будет так же чужд ему, Уинстону Смиту, как мир Партии? Нет, он не будет чужд ему, потому что, несомненно, это будет мир здравого смысла. Где равенство, там здравый смысл. Рано или поздно сила должна будет уступить место разуму. Пролы бессмертны. Стоило бросить взгляд на богатырскую фигуру во дворе, чтобы это стало ясно. В конце концов, час их пробуждения настанет. И даже если он настанет только через тысячу лет, они, вопреки всему, устроят, передавая, как птицы, из рода в род свою жизнеспособность, которой Партия не может ни заимствовать у них, ни уничтожить.

– Помнишь ли ты дрозда, который пел для нас в первый день на опушке леса? – спросил Уинстон.

– Он пел не для нас, – сказала Юлия. – Он пел для себя. Нет, даже и не так. Он просто пел.

Птицы поют, пролы поют, Партия никогда не поет. По всему свету, – в Лондоне и в Нью-Йорке, в Африке и в Бразилии, в неизведанных, запретных краях за рубежами страны, на улицах Парижа и Берлина, в деревнях бескрайных равнин России, на базарах Китая и Японии – всюду стоит та же самая массивная, несокрушимая фигура, изуродованная работой и деторождением, – фигура человека, трудящегося от колыбели до могилы и все же продолжающего петь. Это его могучие чресла дадут род разумных. Вы мертвы. Будущее в руках пролов. Но в этом будущем обретете свое место и вы, если донесете до него светоч разума, как они светоч жизни, и сумеете передать другим тайную аксиому: два и два – четыре.

– Мы мертвы, – сказал он.

– Мы мертвы, – покорно, словно эхо, отозвалась Юлия.

– Вы мертвы! – произнес железный голос позади них.

Они отскочили друг от друга. Уинстон весь похолодел. Он видел, как смертельный ужас отразился в глазах Юлии. Ее лицо стало изжелта-белым. Пятна румян, еще не стертые со щек, выступили необыкновенно ярко, словно отдельно от лица.

– Вы мертвы! – повторил железный голос.

– Он был за картиной, – задыхаясь, прошептала Юлия.

– Он был за картиной, – подтвердил голос. – Оставайтесь точно там, где вы стоите. Не двигайтесь, пока вам не прикажут.

Вот и пробил их час, вот и пробил! Ничего иного им не оставалось делать, как стоять, глядя в глаза друг другу. Мысль о спасении, – о том, чтобы бежать, пока не поздно, – даже не пришла им в голову. Как можно было не подчиниться железному голосу, исходившему откуда-то из стены? Раздался щелчок, точно открылась задвижка, послышался звон разбитого стекла и картина упала на пол, открыв телескрин.

– Теперь они нас видят, – сказала Юлия.

– Теперь мы видим вас, – повторил голос. – Станьте посередине комнаты! Повернитесь спинами один к другому. Заложите руки за голову. Не касайтесь друг друга!

Они и не касались. Но Уинстон словно чувствовал, как дрожит Юлия. Или это сам он дрожал? С трудом ему удалось заставить себя не стучать зубами, но колени никак не хотели подчиняться ему. Внизу, на первом этаже, и около дома затопали сапоги. Двор, по-видимому, был уже полон людей. По камням что-то тащили. Пение женщины резко оборвалось. Кто-то толкнул лохань, и она с долгим дребезжаньем покатилась по плитам двора; потом последовали сердитые крики, перешедшие в крик боли.

– Дом окружен, – сказал Уинстон.

– Дом окружен, – повторил голос.

Уинстон слышал, как Юлия стиснула зубы.

– Я думаю, пришло время проститься, – сказала она.

– Пришло время проститься, – подтвердил голос.

И вслед затем другой, более высокий и интеллигентный голос, показавшийся Уинстону знакомым, добавил;

– Кстати, раз уж мы коснулись этой темы: «Свечка осветит постель, куда лечь; сечка ссечет тебе голову с плеч».

Что-то со звоном упало на постель позади Уинстона. Выбив раму, в окно просунулась верхушка лестницы. Кто-то быстро взбирался по ней в комнату. На ступеньках, ведущих из первого этажа, тоже послышался топот сапог. Комната наполнилась крепкими парнями в черной форме, в сапогах с подковами и с дубинками в руках.

Уинстон больше не дрожал. Даже глаза его были почти неподвижны. Только об одном он думал: стоять тихо и не давать им повода ударить. Человек с тяжелой, литой челюстью боксера, в которой едва намечалась щелка рта, остановился перед ним, задумчиво играя дубинкой. Глаза их встретились. Невыносимо было стоять так, словно обнаженным, держа руки на затылке и чувствуя, что лицо и тело ничем не защищены. Охранник высунул белый язык, облизнул то место, где полагалось быть губам, и отошел. Опять раздался звон стекла. Кто-то увидел на столике пресс-папье и, хватив его изо всей силы о камин, разбил на мелкие куски.

Крохотная розовая завитушка коралла, похожая на са-харную розу, вроде тех, какими украшают торты, покатилась по половику. Как ничтожно, – подумал Уинстон, – как ничтожно было это все! Позади послышался храп задыхающегося и падения тела; Уинстона толкнуло по ногам, и он едва не потерял равновесия. Один из охранников с такой силой ударил Юлию кулаком под ложечку, что она переломилась пополам, как складная линейка. Она билась на полу, судорожно хватая воздух ртом. Уинстон не посмел повернуть головы даже на миллиметр, но по временам углом глаза улавлйвал сине-багровое, искаженное удушьем лицо Юлии. Хотя и сам он был охвачен ужасом, он чувствовал ее смертцую боль, как свою собственную. Он знал, каково это: чувствовать, что ты задыхаешься, и не иметь силы вздохнуть от нестерпимой боли. Но двое охранников уже подхватили Юлию – один за плечи, другой под колени – и потащили, как мешок, из комнаты. Перед Уинстоном промелькнула ее запрокинутая голова с искаженным пожелтевшим лицом, с закрытыми глазами и с пятнами румян на обеих щеках. Больше ему не суждено было видеть ее.

Он стоял, как вкопанный. Никто еще ни разу не ударил его. Сами собой замелькали мысли, но все совершенно неинтересные. А что с господином Чаррингтоном – схватили его тоже или нет? Что с женщиной во дворе? Он чувствовал, что ему очень нужно пойти в уборную и удивлялся этому, потому что был там недавно. Потом он заметил, что часы на камине показывают уже девять, т. е. двадцать один, а на дворе как будто все еще было светло. Разве в августе в двадцать один час день уже не угасает? Он начал догадываться, что, очевидно, они с Юлией ошиблись во времени – проспали полсуток и приняли утро за вечер. Но больше ему не хотелось думать. Во всем этом не было ничего интересного.

Из коридора донеслись легкие шаги. Господин Чарринг– тон вошел в комнату. Охранники вдруг подтянулись. Что-то как будто изменилось во внешности господина Чаррингтона. Его взгляд упал на осколки пресс-папье.

– Подобрать! – резко сказал он.

Один из охранников бросился исполнять приказ. В речи господина Чаррингтона не слышался больше акцент кокни. Уинстон внезапно сообразил, чей голос он слышал несколько минут тому назад по телескрину. Господин Чаррингтон все еще был одет в свою вельветовую куртку, но волосы из седых стали почти черными. Не было и очков. Он пристально взглянул в лицо Уинстону, словно удостоверяя его личность, и больше уже не замечал его. Перед Уинстоном был другой человек, в котором, однако, можно было узнать, господина Чаррингтона. Он весь выпрямился, стал как будто даже выше ростом. Какие-то очень незначительные перемены произошли в лице, но тем не менее, они совсем его j преображали. Брови были менее кустистыми, чем прежде, j морщины пропали, все черты приняли иное выражение, даже нос, казалось, стал короче. Это было настороженное, холодное лицо человека лет тридцати пяти. И Уинстон подумал, что первый раз в жизни видит сотрудника Полиции Мысли, зная о том, кто он такой.

Часть третья