Большой Джорж Оруэлл: 1984. Скотный двор. Памяти Каталонии — страница 3 из 59

I

Он не знал, где он. По всей вероятности, он находился в Министерстве Любви, но уверен в этом не был.

Камера с высоким потолком и без окон была облицована белыми сверкающими изразцами. Невидимые лампы заливали ее холодным светом; откуда-то издалека доносилось ровное жужжание, издаваемое, очевидно, вентилятором. Вокруг всей камеры, обрываясь лишь у двери, шла скамья. Вернее, это был просто выступ в стене и притом настолько узкий, что на нем едва можно было сидеть. Против двери стоял унитаз без деревянного сиденья. В камере имелось четыре телескрина – по одному на каждой стене.

Непрестанно мучили тупые боли в животе. Они не проходили с той минуты, как его посадили в крытый грузовик и повезли. Нездоровый, изнуряющий голод жег внутренности. Прошли, быть может, сутки, даже полтора суток, с тех пор, когда он ел последний раз. Он все еще не знал и, возможно, не узнает уже никогда, в какое время дня его арестовали – утром или вечером. С момента ареста ему ни разу не давали есть.

Скрестив руки-на коленях, он, насколько мог, спокойно сидел на узкой скамье. Он уже научился сидеть неподвижно. Стоило пошевельнуться, как из телескрина доносился крик. Однако голод давал себя знать все настойчивее и настойчивее. Он вдруг решил, что в кармане комбинезона должны сохраниться крошки хлеба. Возможно, что там завалялась даже целая корка, потому что иногда он чувствовал прикосновение чего-то твердого к ноге. Наконец, желание проверить догадку пересилило страх, и он сунул руку в карман.

– Смит! – заорал телескрин. – 6079, Смит У! Прочь руки из карманов! Забыли, что вы в камере!

Он снова скрестил руки на коленях и замер в прежнем положении. До того, как привести сюда, его продержали некоторое время в другом месте – не то в обычной тюрьме, не то просто в участке, куда временно сажает арестованных патруль. Он не мог точно сказать, долго ли сидел там; несколько часов, во всяком случае, – трудно определить время, когда нет часов и не видишь дневного света. Это было шумное и вонючее помещение. Уинстона посадили в камеру, похожую на ту, в которой он сидел теперь, но отвратительно грязную и набитую людьми: в ней все время находилось от десяти до пятнадцати человек. Большинство обитателей камеры составляли уголовные преступники, но было и несколько политических. Стиснутый со всех сторон грязными телами, Уинстон молча сидел у стены, чувствуя себя слишком подавленным болью в желудке и страхом, для того, чтобы проявлять интерес к окружающему. Но все-таки он не мог не заметить разницы в поведении членов Партии и остальных арестованных. Эта разница удивила его. В то время как партийцы были скованы ужасом и замкнуты в себе, уголовных, по-видимому, нисколько не беспокоило их положение, они люто бранили сторожей, ожесточенно отбивали всякую попытку конфисковать личные вещи арестованных при входе в камеру, писали неприличные слова на полу, доставали из каких-то непостижимых тайников своей одежды контрабандные продукты и тут же ели их. А когда телескрин пытался водворить порядок в камере, они поднимали такой крик, что заставляли его замолчать. Вместе с I тем, некоторые из уголовников находились, видимо, в дружбе с охранниками и клянчили у них через глазок сигареты. Со своей стороны, и охрана относилась к уголовникам с некоторым снисхождением, даже, когда их приходилось усмирять. Большинство заключенных предполагали, что попадут в концлагеря, и в камере было много разговоров на эту тему.

Уинстон узнал, что в лагере «можно жить», если вы умеете найти «ходы» и завести полезные знакомства. Там царят взяточничество, блат и всякого рода вымогательство; там процветают мужеложество и проституция, и можно даже добыть самогон, сделанный из картошки. Ответственные посты доверяются только уголовникам, особенно бандитам и убийцам, образующим род лагерной аристократии. Вся самая грязная работа выполняется политическими заключенными.

В камере никогда не прекращалось движение: все время приходили и уходили арестанты – торговцы наркотиками, воры, бандиты, спекулянты черного рынка, пьяные, проститутки. Некоторые пьяницы так буянили, что остальным заключенным приходилось сообща их усмирять. Четверо охранников втащили за руки и за ноги визжавшую и отбивавшуюся от них чудовищную развалину – старуху лет шестидесяти, с громадной обвисшей грудью и с копной седых волос, растрепавшихся в драке. Стащив с нее ботинки, которыми она все время норовила их лягнуть, они бухнули ее прямо на колени Уинстона, едва не поломав ему костей. Старуха приподнялась, громко пустила вслед охранникам – «Выбл…ки!» – и заметив, что сидит на чем-то неровном, сползла с колен Уинстона на скамью.

– Извиняюсь д… дорогуша, – пробормотала она заплетающимся языком. – Я не собиралась садиться на тебя, это меня эти п… педерасты усадили. Разве они п… понимают обращение с женщиной?

Старуха помолчала, пошлепала себя по груди и громко рыгнула.

– Извиняюсь, – повторила она. – Я еще маленько не т… того.

Она наклонилась и ее обильно стошнило прямо на пол.

– Так-то лучше, – залепетала она, откидываясь назад с закрытыми глазами. – Никогда не надо д… держать это-то в себе. Выблевывай, п… пока оно не скисло у тебя в нутре. Это куда лучше.

Она немного очухалась, посмотрела еще раз на Уинстона и, должно быть, сразу воспылала симпатией. Обняв его за плечи громадной ручищей, она привлекла его к себе.

– Как тебя звать, д… дорогуша? – спросила она, дыша ему в лицо блевотиной и пивом.

– Смит.

– Смит? – удивилась старуха. – Вот это з… здорово! А моя фамилия тоже Смит! С… слушай, а, может быть, я твоя мать? – воскликнула она сентиментально.

– Да, – подумал Уинстон, – почему бы ей и не быть моей матерью? Она была примерно тех же лет, что мать, и даже похожа на нее сложением. Что же касается остального, то, ведь, не могла не измениться мать, пробывши двадцать лет на каторге?

Больше никто с ним не заговаривал. Его немало удивило, что уголовные преступники относились к членам Партии с явным пренебрежением. Кличка «политический» имела в устах уголовников оттенок равнодушного презрения. Сами же партийцы боялись вступать в разговоры, особенно друг с другом. Только один раз Уинстон в общем гвалте уловил торопливый шепот двух партиек, сидевших рядом на скамье; разговор шел о какой-то «камере один-ноль-один», и он ничего не понял из него.

Часа два-три тому назад его привели сюда. Тупая боль в желудке, не проходя ни на минуту, то обострялась, то слабела и, соответственно, сужался и расширялся круг его мыслей. Когда он чувствовал себя особенно плохо, он думал лишь о боли и о пище. Но как только становилось лучше, и он обретал способность рассуждать, его охватывала паника. В иные минуты будущее представало перед ним с такой отчетливостью, что сердце леденело и дыхание останавливалось. Он почти ощущал удары дубинок по локтям, чувствовал, как подкованные сапоги бьют по коленям, видел себя у ног мучителей, слышал, как из окровавленного рта исторгаются вопли о пощаде. Он почти не думал о Юлии – не мог сосредоточиться на мысли о ней. Он любит ее и не предаст; но это звучало как заученная истина, как арифметическое правило. В сердце у него не было любви к Юлии, и он почти не задумывался над ее судьбой. Гораздо чаще, со слабой надеждой, он думал об О’Брайене. О’Брайен должен знать, что он арестован. Братство, – говорил О’Брайен, – никогда не помогает своим членам. Но ведь существует еще бритвенное лезвие, и, быть может, Братство найдет способ передать его Уинстону. Это может произойти за пять секунд до того, как охранники ворвутся в камеру. С обжигающим холодом лезвие вонзится в тело, прорезая до костей даже пальцы, держащие его. Но, стоило подумать об этом, – и он снова ощущал свое больное тело, с дрожью замиравшее от малейшей боли. Он не был уверен, что воспользуется лезвием, даже если и представится возможность. Куда проще цепляться за каждые десять минут жизни, хотя и знаешь твердо, что в конце тебя ждет только смертная пытка.


Портрет Пабло Пикассо в XXI веке


Иногда он пробовал считать изразцы на стенах. Казалось бы, – чего проще? Однако, каждый раз он рано или поздно сбивался со счета. Еще чаще он раздумывал над тем, где он, и какое сейчас время дня. Иногда он был уверен, что на улице в эту минуту светлым-светло, но вслед затем с такой же уверенностью готов был утверждать, что на дворе – самая полночь. Он инстинктивно догадывался, что здесь, в камере, свет никогда не гасится. Это было «царство света», и теперь он понимал, почему в свое время О’Брайен уловил его намек. В Министерстве Любви не было окон. Камера, в которой он сидел, могла находиться в самой середине здания или близ его наружных стен, могла быть под землей на глубине десяти этажей или на тридцатом этаже над уровнем земли. Он мысленно переносился из одного места в другое, стараясь по своему физическому состоянию угадать – висит он где-то в воздухе или похоронен в глубокой могиле.

Снаружи раздались шаги. Стальная дверь с лязгом открылась. Подтянутый молоденький офицерик в черной форме, с начищенными до блеска ремнями и с бледным лицом, которому прямые и правильные черты придавали сходство с восковой маской, быстрой и четкой походкой вошел в камеру, Он дал знак охранникам ввести заключенного. В камеру, волоча ноги, втащился поэт Амплефорс. Дверь снова загремела, закрываясь за ним.

Амплефорс неуверенно сунулся сначала в одну, потом в другую сторону, словно думал, что где-то тут недалеко должна быть еще одна дверь, через которую можно выйти, потом принялся без толку кружить по камере. Он все еще не замечал Уинстона. Его озабоченный взгляд был устремлен куда-то в стену, чуть не на целый метр поверх головы Уинстона. Он был бос; большие грязные пальцы выглядывали сквозь дыры в носках. Кроме того, он, по-видимому, уже несколько дней не брился. Щетина покрывала все его лицо до самых скул, придавая ему вид разбойника, плохо вязавшийся с его большой, мешковатой фигурой и нервными движениями.

Уинстон очнулся от своего забытья. Даже рискуя услышать новый окрик из телескрина, он должен попробовать завязать разговор с Амплефорсом. Возможно, что он и есть тот самый человек, с которым послана бритва.

– Амплефорс! – позвал он.

Телескрин молчал. Слегка изумленный Амплефорс остановился. Его взгляд медленно сосредоточился на Уинстоне.

– А, Смит! – проговорил он. – Вы тоже?..

– За что вы сюда попали?

Амплефорс неуклюже опустился на скамью против Уинстона.

– Как попал? – повторил он. – По правде говоря, су– хцествует ведь только одно преступление, не так ли?

– И вы совершили его?

– По-видимому, да.

Он положил руку на лоб и сжал пальцами виски, словно силясь припомнить что-то.

– Всяко бывает, – начал он туманно. – Это произошло… Я припоминаю один случай. С него, должно быть, все и началось. Конечно, я поступил необдуманно… Мы готовили к печати полное и исправленное издание стихов Киплинга. И я оставил слово «Провидение» в конце строки. Ничего иного я не мог сделать, – пояснил он почти негодующе, поднимая голову и в упор глядя на Уинстона. – Строку невозможно было изменить. Рифмой было «сочленение». Известно ли вам, что во всем английском языке существует лишь двенадцать рифм к слову «сочленение»? Я ломал голову целыми днями. Но другого слова, кроме «Провидение», не было. Просто не было[3]!

Выражение его лица изменилось. Досада исчезла и на миг на нем отразилось почти удовольствие. Сквозь щетину и грязь засияло что-то вроде творческой радости – радости педанта, открывшего бесполезную истину.

– Не приходило ли вам в голову, Смит, – сказал он, – что вся история английской поэзии определяется тем фактом, что английский язык беден рифмами?

Нет, Уинстон никогда не задумывался над этим. Кроме того, при данных обстоятельствах, мысль Амплефорса не казалась ему ни значительной, ни интересной.

– Вы не знаете, какое сейчас время дня? – спросил он.

Амплефорс, казалось, снова удивился.

– Я не думал об этом. Меня арестовали… два дня тому назад… может быть, три. – Его глаза забегали по стенам, словно он рассчитывал найти окно. – Тут не знаешь, когда день, а когда ночь, – продолжал он. – Я не представляю, как мы можем определить время.

Бессвязный разговор продолжался еще несколько минут. Потом вдруг, безо всякой видимой причины, телескрин приказал им замолчать. Уинстон прекратил разговор и снова скрестил руки на коленях. Амплефорс, которому комплекция не позволяла как следует сидеть на узкой скамье, принялся было раскачиваться из стороны в сторону, обхватывая худыми руками то одно колено, то другое. Телескрин залаял на него и велел успокоиться. Время шло: двадцать минут, час – трудно сказать, сколько. Потом за дверью снова раздались шаги. У Уинстона все задрожало внутри. Скоро, очень скоро, быть может, через пять минут, а, может быть, сейчас, шаги будут означать, что наступила его очередь.

Дверь отворилась. Тот же офицерик с холодным лицом вошел в камеру. Коротким движением руки он указал на Амплефорса.

– В 101-ую камеру! – сказал он.

Окруженный охранниками Амплефорс неуклюже направился к выходу. На лице у него было написано смутное беспокойство и недоумение.

Опять прошло немало времени. Боли в желудке возобновились. Точно заблудившаяся мысль Уинстона кружила и кружила по своим собственным следам. Боль в желудке… кусок хлеба… кровь и вопли о пощаде. О’Брайен… Юлия… бритвенное лезвие – вот все, о чем он думал. Сердце опять сжалось: кто-то, тяжело топая сапогами, подходил к двери. Когда она открылась, в камеру, вместе с волной воздуха, хлынул острый запах пота. Вошел Парсонс. Он был одет в трусики цвета хаки и в спортивную рубашку.

На этот раз Уинстон был так удивлен, что на миг забылся.

– Как, и вы здесь? – вскричал он.

Парсонс обвел его взглядом, в котором не было ни удивления, ни любопытства, а одно только страдание. Он принялся нервно ходить из угла в угол, словно ему было не под силу усидеть на месте. И каждый раз, когда его пухлые колени выпрямлялись, можно было видеть, как они дрожат. Широко открытые глаза Парсонса были пристально устремлены вперед, точно он внимательно разглядывал что-то на некотором расстоянии от себя.

– Как вы угодили сюда? – спросил Уинстон.

– Преступление мысли! – едва сдерживая слезы, отозвался Парсонс. В его голосе звучало и полное признание своей вины, и недоумение, и ужас перед тем, что такое слово может относиться к нему. Он остановился против Уинстона и, явно стараясь снискать его сочувствие, принялся засыпать вопросами. – Как вы полагаете, старина, ведь меня не расстреляют, а? Ведь не могут расстрелять, если вы не сделали ничего плохого, а только подумали?.. Просто – не могли не подумать! Я знаю, что меня будут судить по справедливости, – в чем другом, а в этом я уверен. Вот скажите: разве в ы не знаете, каков я человек? Чем плох? В своем роде совсем не так уж плох, не правда ли? Конечно, не больно умен, но все-таки с головой. И уж я ли не старался делать все, что мог для Партии? Вы не думаете, старина, что я отделаюсь пятью годами? Ну, пусть даже десятью! Ясно: такой парень, как я, может пригодиться и в концлагере. Не расстреляют же меня за то, что я только один раз сошел с рельсов?

– А разве вы виновны? – спросил Уинстон.

– Ну, конечно, я виновен! – вскричал Парсонс, кидая раболепный взгляд на телескрин. – Неужели вы допускаете, что Партия может арестовать невинного? – Его лягушачья физиономия обрела более спокойное, даже слегка ханжеское выражение. – Преступление мысли – страшная вещь, старина, – заявил он поучительно, – коварнейшая вещь! Так подкрадется к вам, что вы и не заметите. Знаете, как было дело со мной? Во сне! Честное слово, во сне! Жил да жил себе, трудился, делал свое дело и не подозревал, что в голове у меня завелась какая-то дрянь. А потом вдруг начал говорить во сне. И, представьте, что я говорил!..

Как пациент, которому приходится говорить с доктором о непристойностях, он понизил голос.

– Долой Старшего Брата! – вот что я говорил. Да, да! И не то, чтобы раз или два, а твердил и твердил, чуть не каждую ночь. Между нами, старина, я рад тому, что меня взяли, пока дело не зашло чересчур далеко. Знаете, что я скажу, когда предстану перед судом? «Спасибо, – скажу я. – Спасибо вам за то, что спасли меня, пока еще можно было спасти!»

– Кто ж это донес на вас? – спросил Уинстон.

– Кто? Моя меньшая! – вскричал Парсонс с оттенком скорбной гордости. – Она, видите ли, подслушивала у замочной скважины. Услыхала, что я говорю, и на другой же день стукнула в полицию. Довольно рассудительно для семилетнего клопа, не правда ли? Но я не сержусь на нее. Ничуть! Напротив, я горжусь ею. Разве это не доказывает, что я сумел наставить ее на путь истинный?

Он опять нервно прошелся несколько раз из угла в угол, все время с вожделением поглядывая на унитаз. Потом вдруг быстро стал спускать штаны.

– Извините, старина, – пробормотал он. – Не могу больше терпеть. Это от волнения.

Он плюхнулся толстым задом на унитаз. Уинстон закрыл лицо руками.

– Смит! – закричал телескрин. – 6079, Смит У! Прочь руки от лица! В камере не разрешается закрывать лицо!

Уинстон отнял руки. Парсонс шумно и обильно отправлял свои надобности. Потом обнаружилось, что спуск унитаза не работает, и в камере надолго установилась отвратительная вонь.

Парсонса увели. Неизвестно почему, то появлялись, то снова исчезали другие заключенные. Какую-то женщину было приказано отправить в «камеру 101», и Уинстон видел, как она при этих словах вся съежилась и изменилась в лице. Время шло и шло: если его привели сюда утром, то теперь, видимо, был уже полдень, если днем – сейчас должна была быть полночь. В камере стояла глубокая тишина, хотя в ней находилось шестеро заключенных, женщин и мужчин. Напротив Уинстона сидел человек без подбородка, с торчащими верхними зубами, удивительно напоминавший большого безвредного грызуна. Жирные пятнистые щеки так отвисали, что казалось, будто за ними спрятаны изрядные запасы пищи. Светло-серые глаза робко перебегали от лица к лицу, но, встретив чужой взгляд, сейчас же уходили в сторону.

Дверь отворилась, и ввели нового арестанта, один вид которого заставил Уинстона похолодеть. Судя по внешности, это был обыкновенный техник или инженер. Поражала и пугала в нем необычайная худоба лица. Оно походило на череп скелета, обтянутый кожей. Рот и глаза казались непомерно большими, а взгляд незнакомца таил в себе неутолимую, смертоносную ненависть ко всему миру.

Арестант уселся на скамью неподалеку от Уинстона. И хотя Уинстон больше не смотрел на него, иссохшее, искаженное мукой лицо продолжало стоять перед глазами. И вдруг ему все стадо ясно: этот человек умирал с голоду! Очевидно, почти в тот же миг это поняли и все другие. По рядам сидящих на скамье прошло едва заметное волнение. Взор толстяка без подбородка остановился на лице скелета, потом виновато ушел в сторону, потом, словно завороженный, опять потянулся к нему. Вскоре толстяк начал беспо-койно ерзать на месте. Наконец не выдержал, встал, неуклюже переваливаясь прошел через всю камеру и, вытащив из кармана комбинезона кусок хлеба, протянул скелету.

Из телескрина раздался неистовый, оглушительный рев. Человек без подбородка даже подскочил от неожиданности и замер на месте. Заключенный, походивший на скелет, быстро спрятал руки за спиной, очевидно, для того, чтобы все видели, что он отказался от подарка.

– Бамстед! – проревел телескрин. – 2713, Бамстед Дж! Бросьте хлеб!

Человек без подбородка выронил ломоть хлеба.

– Не сходите с места! – раздалась следующая команда. – Повернитесь лицом к двери! Не двигайтесь!

Заключенный повиновался. Его большие сумчатые щеки неудержимо дрожали. Дверь с грохотом распахнулась и на пороге появился молоденький офицерик. Когда он отошел в сторону, из-за его спины выступил вперед невысокий, кряжистый охранник с непомерно широкими плечами и с громадными ручищами. Он остановился перед арестантом, затем, по знаку офицера, размахнулся и, подавшись всем телом вперед, ударил человека без подбородка прямо в зубы. Сила удара была такова, что заключенного, как вихрем, смело с ног. Прокатившись через всю камеру, его тело стукнулось об основание унитаза и остановилось. С минуту, видимо оглушенный, он лежал не двигаясь, в то время как из носа и изо рта у него медленно сочилась темная кровь. Не то легкий стон, не то всхлипывание непроизвольно вырвалось у него из груди. Потом он перевернулся на живот и, покачиваясь, как пьяный, неуверенно встал на четвереньки. Вместе с потоком крови и слюны изо рта у него выпали две половинки искусственной челюсти.

Арестанты сидели совершенно неподвижно, скрестив на коленях руки. Человек без подобродка кое-как добрался до своего места. Одна сторона его лица начала быстро темнеть. Рот превратился в бесформенную вишнево-красную массу, посередине которой чернела дыра. Время от времени на грудь стекали капли крови. Серые глаза еще более виновато, чем прежде, перебегали от лица к лицу, словно он старался угадать, насколько другие арестанты презирают его за унижение.

Дверь опять открылась. Коротким движением руки офицер указал на человека с лицом скелета

– В 101-ую камеру! – приказал он.

Сбоку от Уинстона кто-то судорожно всхлипнул и рванулся с места. Человек-скелет буквально рухнул на колени, с мольбой простирая руки к офицеру.

– Товарищ офицер! Товарищ офицер! – застонал он. – За что вы посылаете меня туда? Разве я не сказал вам уже все? Что вы еще хотите знать? Нет ничего на свете, в чем я не признался бы. Только скажите, что вам нужно, и я сейчас же все признаю. Напишите это, напишите, и я подпишу! Все, что вам угодно, подпишу! Только не в 101-ую камеру!

– В 101-ую, – повторил офицер.

И без того смертельно бледное лицо арестанта приняло такой оттенок, что Уинстон не верил своим глазам: оно стало почти зеленым.

– Делайте со мною что хотите! – взмолился он. – Вы уже неделями морите меня голодом. Расстреляйте меня! Повесьте! Приговорите к двадцати пяти годам! Неужели я не всех выдал? Скажите, кто вам еще нужен, и я сейчас же расскажу о нем все, что хотите. Все равно, кто бы он ни был и что бы вы ни сделали с ним! У меня жена и трое детей. Старшему всего пять лет. Приведите их сюда и перережьте им горло на моих глазах, и я не пикну. Только не в 101-ую камеру! Только не туда!..

– В 101-ю! – сказал офицер.

Человек-скелет обвел безумным взором камеру, словно отыскивая, кого можно было бы отдать в жертву вместо себя. Его глаза остановились на разбитом лице человека без подбородка. Он поднял иссохшую руку.

– Вот кого вы должны взять, а не меня! – вскричал он. – Вы не слышали, что он тут говорил, когда получил по морде! Только разрешите, и я повторю каждое его слово. Это он враг Партии, а не я!

Охранники шагнули вперед. Крик заключенного перешел в вопль.

– Говорю вам, вы не слышали, что он болтал! Телескрин был не в порядке! Это он вам нужен, а не я! Берите его! Его, а не меня!

Два дюжих охранника наклонились, чтобы взять арестанта под руки. Но он в ту же минуту скользнул по полу в сторону и ухватился за железную ножку скамьи. Камера огласилась его пронзительным звериным воем, в котором невозможно было разобрать ни одного отдельного слова. Охранники старались оторвать его от ножки, но он с изумительной силой продолжал держаться за нее. Секунд двадцать длилась борьба. Заключенные сидели тихо, очень тихо, скрестив руки на коленях и устремив взгляд прямо перед собой. Вой прекратился: человеку, видимо, хватало дыхания только на борьбу. Потом опять раздался вопль. Один из охранников ударил сапогом по руке арестанта и сломал ему пальцы. Заключенного поставили на ноги.

– В 101-ую! – сказал офицер.

Арестанта повели. Он шел нетвердой походкой, свесив голову, потирая искалеченную руку; от его воинственного пыла не оставалось и следа.

Снова потянулось время. Если, когда уводили человека, похожего на скелет, была полночь, то сейчас было уже утро; если тогда было утро, то сейчас был полдень. Уже несколько часов Уинстон находился в камере один. Боль от сидения на узкой скамье была так невыносима, что он часто вставал и прохаживался по камере; телескрин этому не препятствовал. Кусок хлеба все еще лежал там, куда упал из рук человека без подбородка. Сначала было трудно не глядеть на него, но потом на смену голоду пришла жажда. Во рту все слипалось и чувствовался дурной вкус. Жужжание вентилятора и ровный белый свет вызывали чувство пустоты в голове – что– то похожее на дурноту Он то вставал и ходил по камере, потому что все кости невыносимо ныли, то тут же опять садился, потому что стоило подняться, как начинала кружиться голова, и ему казалось, что он упадет. Когда удавалось хоть немного справиться с физической болью, – возвращался страх. Временами с угасавшей надеждой он думал об О’Брайене и бритвенном лезвии. Возможно, что лезвие пришлют в пище, если только его вообще собираются кормить. О Юлии он думал реже. Где-то тут, неподалеку, страдала и она и, быть может, даже сильнее, чем он. Возможно, что в этот самый миг она кричала от боли. Он спрашивал себя: «Если бы я мог спасти ее, удвоив мои собственные страдания, согласился ли бы я на это?» И отвечал: «Да, согласился бы». Но к этому решению он приходил только умом и только потому, что чувствовал себя обязанным так рассуждать. Сердце его молчало. В таком месте, как здешнее, не существует ничего, кроме боли или ожидания боли. Кроме того, может ли человек, страдающий от боли, ради чего бы то ни было, желать, чтобы она усилилась? Но на этот вопрос ответа еще не было.

Снова послышались шаги. Дверь отворилась. В камеру вошел О’Брайен.

Уинстон вскочил. Он был так Ошеломлен, что забыл всякую осторожность. Впервые за много лет забыл он и о телескрине.

– Как! – вскричал он. – Вас тоже поймали?

– Меня поймали много лет назад, – ответил О’Брайен с вялой, слегка горькой иронией.

Он отступил в сторону. Из-за его спины вышел широкоплечий охранник с черной дубинкой в руке.

– Вы знали это, Уинстон, – сказал О’Брайен. – Не обманывайте себя. Вы всегда знали.

– Да, – вдруг промелькнуло в уме Уинстона, – да, он знал это всегда. Но сейчас некогда было об этом думать. Его взгляд был прикован к дубинке охранника. Она могла обрушиться куда-угодно: на темя, на уши, на предплечье, на локоть…

На локоть! Почти парализованный, он рухнул на колени, зажимая поврежденную руку здоровой рукой. В глазах все помутилось. Непостижимо, непостижимо, как один, – всего один удар, – может причинить такую боль! Потом взор прояснился и всплыли лица тех, двоих, склонившихся над ним. Охранник хохотал, глядя на то, как он корчится в конвульсиях. Так или иначе, но один вопрос был наконец решен: ничто и никогда не может заставить человека желать, чтобы боль усилилась; можно желать только, чтобы она прошла. В мире нет ничего ужаснее физической боли. Перед ее лицом не может быть героев, нет героев! – проносилось в мозгу Уинстона, в то время, как он, зажимая искалеченную левую руку, извивался на тюремном полу.

II

Он чувствовал, что лежит на чем-то вроде складной кровати, только более высокой, чем обычно, и привязан к ней так туго, что не в состоянии пошевельнуться. Свет, казавшийся более ярким, чем всегда, бил ему прямо в лицо. Сбоку, напряженно глядя на него, стоял О’Брайен. С другой стороны, находился человек в белом халате; Он держал в руках шприц для подкожных впрыскиваний.

Даже после того, как он открыл глаза, он лишь постепенно начал различать окружающее. У него было такое впечатление, будто он всплывает в эту комнату из какого-то совсем иного мира, из какого-то подводного царства. Но долго ли он пробыл в глубине, – он не знал. С момента ареста он ни разу не видал дневного света и никогда не оставался в темноте. Кроме того, он вообще не помнил многого. Случалось, что сознание, даже то, которое присуще спящему, совершенно угасало и пробуждалось лишь через какой-то промежуток времени. Но равнялись эти промежутки дням, неделям или же только секундам, – он не мог сказать.

Кошмар начался с, того первого удара дубинкой по локтю. Позднее ему стало ясно, что все, последовавшее за этим ударом, было простым предварительным допросом, которому подвергался почти каждый заключенный. Каждый непременно должен был признаться в целом ряде преступлений, вроде шпионажа, саботажа и тому подобного. «Признания» были простой формальностью, но пытки настоящими. Сколько раз его принимались избивать и сколько времени продолжались избиения, – он не помнил. Били всегда пятеро или шестеро охранников одновременно. Били кулаками и дубинками, сапогами и стальными прутьями. Бывали времена, когда он, утратив всякий стыд, как животное, крутился на Нолу, изворачиваясь так и сяк, в бесконечных и бесплодных попытках увернуться от пинков и только навлекая новые и новые удары в ребра, в пах, в живот, по голеням, по локтям, по мошонке, по крестцу. Порою это длилось без конца, пока ему не начинало казаться, что самое мучительное, непростительное и постыдное во всем этом не то, что охранники так истязают его, а то, что он не может заставить себя впасть в беспамятство. Бывали времена, когда мужество настолько изменяло ему, что он начинал молить о пощаде раньше, чем его принимались бить, – когда одного вида занесенного для удара кулака было достаточно, чтобы он «признался» и в действительных и в вымышленных преступлениях. Бывало, что он начинал с решения – не признаваться ни в чем, и тогда каждое слово приходилось вырывать у него между обмороками, в которые он впадал от боли. Бывало и так, что он тщетно пытался найти компромисс с самим собою: «Я признаюсь, я признаюсь, – внушал он себе, – но только не сейчас, не сразу. Надо держаться, пока боль не станет нестерпимой. Еще три удара, еще два, и я все скажу, все, что они хотят»… Иногда, уже избитого до полусмерти, его швыряли, как мешок с картошкой, на каменный пол и оставляли так на несколько часов, чтобы дать время прийти в себя, а затем снова принимались бить. Бывали также долгие периоды выздоровления, но их он помнил смутно, потому что они проходили главным образом во сне или в оцепенении. Он припоминал камеру с нарами, вроде полки, выступающей из стены, металлическую раковину, горячий суп, хлеб, иногда кофе. Припоминал угрюмого парикмахера, приходившего скоблить ему подбородок и стричь волосы, и еще какого-то несимпатичного человека в белом, который с деловым видом считал его пульс, проверял рефлексы, выворачивал веки, щупал грубыми пальцами тело, отыскивая переломы, и совал в руку шприц со снотворным.

Потом бить стали реже, но держали в постоянном страхе, что ужас побоев в любой миг может возобновиться, если он не будет отвечать, как требуется. Следователями были теперь не головорезы в черной форме, а поблескивавшие очками партийные интеллигенты – маленькие, кругленькие, юркие мужчины. Эти новые следователи, так же как и прежние, постоянно старались причинять ему легкую боль, но не полагались исключительно на нее. Они награждали его пощечинами, драли за уши, вырывали клочья волос, заставляли стоять на одной ноге, не пускали в уборную, слепили ярким светом до тех пор, пока глаза не застилались слезами, но все это делалось просто для того, чтобы унизить его и лишить способности рассуждать и возражать. Их главным оружием были безжалостные конвейерные допросы, продолжавшиеся многими часами. Следователи ловили его на ошибках, расставляли ловушки, искажали все, что он Ни говорил, принуждали на каждом шагу признаваться во лжи и в противоречиях и доводили до того, что он начинал плакать от стыда и нервного напряжения. Иногда он принимался плакать раз пять за допрос. Его то и дело осыпали оскорблениями и при каждом колебании грозили снова отдать в руки охранников. Однако иногда тон следователей менялся: они начинали называть его «товарищем», взывали к нему от имени Ангсоца и Старшего Брата и со скорбным недоумением вопрошали, неужели у него не остается хоть настолько чувства долга перед Партией, чтобы покаяться в содеянном. После многих часов допроса, когда нервы Уинстона превращались в тряпки, даже и такая уловка могла разжалобить его до слез. Дошло до того, что брюзжание следователей стало изводить его больше, чем пинки и зуботычины охранников. Он больше не был человеком: от человека оставался только рот, который не переставая что-то говорил, и рука, которая подписывала все, что требовали следователи. Он был озабочен лишь одним: угадать, что от него хотят и тут же, пока опять не начинались угрозы, подписать «признание». Он признался в том, что принимал участие в убийстве видных членов Партии, распространял мятежные брошюры, присваивал народные средства, продавал военные тайны, занимался саботажем всех видов. Признался, что давным-давно, с 1968 года, стал платным агентом Истазиатского правительства. Признался, что верит в Бога, преклоняется перед капитализмом, предается половым извращениям. Признался в убийстве жены, хотя и сам он знал и, очевидно, следователи должны были знать, что его жена жива. Признался, что многие годы находился в личной связи с Гольдштейном и был членом подпольной организации, к которой принадлежали все, когда-либо известные ему, лица. «Признаваться» решительно во всем и запутывать всех поголовно было проще простого. Кроме того, все, в чем он признавался в известном смысле, было правдой. Он и в самом деле был врагом Партии, а с точки зрения Партии, разницы между мыслью и делом не существовало.

Были у него воспоминания и иного рода. Они возникали перед его умственными очами разрозненно, словно ряд картин на темном фоне.

Он видел себя в камере, которая не то была погружена во мрак, не то залита светом – он не различал ничего, кроме пары устремленных на него глаз. Где-то рядом медленно и ритмично тикал какой-то аппарат. Глаза все расширялись, разгорались ярче и ярче. Вдруг его точно взмыло со стула, швырнуло в глубину этих глаз, и они поглотили его…

Потом он видел себя в кресле, окруженном какими-то приборами. Он сидел, туго пристегнутый ремнями, и в глаза ему бил ослепительный свет. Человек в белом халате наблюдал за циферблатами. Снаружи донеслась тяжелая поступь сапог. Дверь с лязгом отворилась. Сопровождаемый двумя охранниками, вошел офицер с лицом восковой куклы.

– В 101-ю камеру! – сказал он.

Человек в белом не пошелохнулся. Но он не смотрел и на Уинстона; все его внимание было поглощено циферблатами.

Его покатили в кресле по громадному, в километр шириной, коридору, залитому волшебным золотистым светом, – покатили дико хохочущего и выкрикивающего во всю мочь признания. Он исповедовался во всем, даже в том, что сумел утаить под пытками. Он рассказывал всю историю своей жизни людям, уже знавшим ее. Охранники, следователи, человек в белом халате, О’Брайен, Юлия, господин Чаррингтон, – все они с шумом и с хохотом ехали с ним по коридору. Ужас, ожидавший его впереди, – миновал; его каким-то образом удалось избежать, обойти. Все уладилось, боль исчезла, последняя тайна его жизни раскрылась, была понята и прощена…

Почти уверенный в том, что слышит голос О’Брайена, он попытался привстать на своем дощатом ложе. При всех допросах у Него было такое ощущение, что О’Брайен где-то рядом, хотя он и не видит его. О’Брайен всем руководил. Это он спускал на него свору охранников, и он же следил за тем, чтобы они не прикончили его. Он решал, когда Уинстон должен кричать от боли, и когда ему надо дать передышку; от него зависело то, что Уинстона кормили, давали уснуть, делали укол. О’Брайен спрашивал, и О’Брайен подсказывал ответы. Он был и мучителем и покровителем, инквизитором и другом. И однажды, когда Уинстон не то был усыплен, не то спал естественным сном, а может быть, даже и наяву, чей-то голос прошептал ему на ухо; «Не горюйте, Уинстон, вы под моим присмотром. Семь лет я слежу за вами. И вот теперь наступил кризис. Я спасу вас, я сделаю вас совершенством». Он не был уверен, что голос принадлежал О’Брайену, но, во всяком случае, это был тот самый голос, который семь лет тому назад сказал ему во сне: «Мы встретимся в царстве света».

Он не помнил, когда кончились допросы. Был какой-то темный провал в памяти, а потом вот эта камера или комната начала мало-по-малу материализироваться вокруг него. Он лежал почти в горизонтальном положении, не имея возможности пошевельнуть ни одним членом. Тело было сковано в каждой точке. Даже затылок был зажат какими-то тисками. Устремив на него тяжелый и довольно горький взгляд, над ним стоял О’Брайен. Снизу лицо О’Брайена казалось грубым и поношенным: под глазами висели мешки, от носа к углам рта шли усталые линии. Он был старше, чем думал Уинстон: ему, наверное, было лет сорок восемь или пятьдесят. Рука О’Брайена лежала на каком-то диске, на вершине которого имелся рычаг, а по кругу бежали цифры.

– Я говорил вам, – начал О’Брайен, – что если мы встретимся, то это произойдет здесь.

– Да, – подтвердил Уинстон.

Внезапно и как будто без всякой причины, если не считать едва заметного движения руки О’Брайена, волна боли захлестнула Уинстона. Боль эта ужасала: он не понимал, что происходит и вместе с тем чувствовал, что ему наносится какое-то смертельное повреждение. То ли под влиянием электрического шока, то ли по иной – причине, все его тело корчилось, как в судороге, медленно вывихивалось и раздиралось в суставах. Боль была такая, что на лбу мгновенно выступили капли влаги, но хуже всего был страх, что еще секунда или две, и его спинной хребет не выдержит и переломится. Он стиснул зубы и тяжело дышал через нос, стараясь как можно дольше удержаться от крика.

– Вы опасаетесь, – заговорил О’Брайен, следя за выражением его лица, – что в следующий миг будете искалечены. Вы особенно боитесь, что будет сломан позвоночник. Мысленно вы живо представляете себе распадающиеся позвонки и вытекающий из них спинной мозг. Ведь вы об этом думаете, Уинстон?

Уинстон молчал. О’Брайен потянул ручку назад. Боль схлынула так же мгновенно, как пришла.

– Это было сорок, – объяснил О’Брайен. – Вы видите, что число делений на шкале достигает ста. Потрудитесь в течение всего нашего разговора помнить, что я в любой момент могу причинить вам боль любой силы. Если вы солжете, если тем или иным путем попытаетесь увильнуть от ответа, или даже если не проявите присущей вам сообразительности, – я моментально включу аппарат, и вы закричите от боли. Вам понятно это?

– Да, – сказал Уинстон.

О’Брайен, казалось, немного смягчился. Он задумчиво поправил очки на носу и прошелся раза два по комнате. Когда он опять заговорил, голос его звучал доброжелательно и терпеливо. В эту минуту он напоминал учителя или доктора или даже священника, думающего не столько о том, чтобы покарать, сколько о том, чтобы объяснить и убедить.

– Я вожусь с вами так много только потому, что вы стоите этого, Уинстон. Вы отлично знаете, что с вами происходит. Знаете много лет, хотя всегда и боролись с этим знанием. Ваша психика не в порядке. Вы страдаете дефектом памяти. Вы не в состоянии запомнить реальных событий и убеждаете себя в реальности таких вещей, которые в действительности никогда не происходили. К счастью, это излечимо. Вы никогда не пытались лечиться – просто потому, что не хотели. Вам необходимо было сделать небольшое усилие воли, но вы не были подготовлены к нему. Я уверен, что даже и сейчас, в эту минуту, вы цепляетесь за свою болезнь, почитая ее за достоинство. Возьмем один пример. Скажите, с кем сейчас воюет Океания?

– Когда меня арестовали, Океания воевала с Истазией.

– С Истазией. Отлично. Океания всегда находилась в состоянии вины с Истазией, не так ли?

Уинстон уже открыл рот для ответа, но сдержался и смолчал. Он не мог оторвать глаз от шкалы с цифрами.

– Правду, Уинстон, пожалуйста! Вашу правду. Скажите, что вы помните?

– Я припоминаю, что всего за неделю до того, как меня арестовали, никакой войны с Истазией не было. Мы были в союзе с ней. Нашим врагом была Евразия. Это продолжалось четыре года. А до того. .

Движением руки О’Брайен остановил его.

– Еще один пример, – продолжал он. – Несколько лет тому назад у вас была настоящая галлюцинация. Вы уверовали в то, что три человека, три бывших члена Партии, некие Джонс, Ааронсон и Рутефорд, казненные за измену и саботаж после того, как они полностью во всем сознались, – что эти люди не совершили преступлений, в которых они обвинялись. Вы уверовали в то, что у вас был неопровержимый документ, доказывавший ложность их признаний. Вы бредили какой-то фотографией. Вы верили, что она была даже у вас в руках. Фотография вроде вот этой…

В руках О’Брайена появилась вдруг продолговатая полоска газеты. Секунд пять она находилась в поле зрения Уинстона. Это была фотография – та самая фотография! Сомнений быть не могло. Перед ним был новый экземпляр снимка Джонса, Ааронсона и Рутефорда на партийном слете в Нью-Йорке, – снимка, на который он случайно натолкнулся одиннадцать лет тому назад и сразу же уничтожил. Только на одно мгновение он снова появился у него перед глазами и тут же исчез. Но он видел этот снимок, несомненно видел! Он отчаянно, изо всей силы дернулся верхней частью корпуса. Но невозможно было оторваться от кровати хотя бы на сантиметр. На миг он забыл даже о циферблате. Только об одном он думал в этот миг: схватить фотографию или хотя бы взглянуть на нее еще раз.

Значит, она существует! – вскричал он.

– Нет, – сказал О’Брайен.

Он прошел через всю комнату к противоположной стене, где виднелась щель-напоминатель. О’Брайен приподнял решетку. Жалкий клочок бумаги взвился в струе теплого воздуха и исчез в пламени. О’Брайен повернулся к Уинстону.

– Пепел, – заявил он. – Пепел, который даже неизвестно чем и был. Тлен. Фотографии не существует. Не существовало никогда.

– Она существовала! – вскричал Уинстон. – Существовала и существует! Я помню ее. Вы помните…

– Я ничего не помню, – пожал плечами О’Брайен.

Уинстон осекся. Здесь начиналось двоемыслие. Чувство

полной беспомощности овладело им. Если бы он был уверен, что О’Брайен лжет, все было бы проще. Но вполне возможно, что О’Брайен на самом деле забыл фотографию. А если так, то он должен забыть и то, как отрицал ее существование – забыл акт забывания. Как же после всего этого можно допустить, что все это – простое надувательство? А что если такие сумасшедшие вывихи памяти действительно случаются? Эта мысль доконала его.

О’Брайен задумчиво смотрел на него сверху вниз. Больше чем когда-нибудь, он походил на учителя, который, не жалея сил, старается исправить даровитого, но своенравного ребенка.

– Существует лозунг Партии насчет власти над прошлым, – сказал он. – Потрудитесь повторить его.

– «Кто управляет прошлым, тот управляет будущим, а кто управляет настоящим, тот управляет прошлым», – покорно произнес Уинстон.

– Да, да, – подтвердил О’Брайен, медленно и ободрительно кивая головой. – «Кто управляет настоящим, тот управляет прошлым». Скажете, Уинстон, вы и в самом деле верите, что прошлое реально существует?

Уинстон снова ощутил свою беспомощность. Его взор устремился на шкалу. Он не только не знал, что нужно сказать – «да» или «нет», – чтобы избежать боли; он действительно не мог решить, какой из этих ответов будет правильным.

О’Брайен усмехнулся.

– Вы не метафизик, Уинстон, – сказал он. – Вы до сих пор не вдумывались даже в смысл самого понятия «существование»: Я постараюсь уточнить вопрос. Существует ли прошлое конкретно, в пространстве? Существует ли такое место во вселенной, в материальном мире, где прошлое совершается?

– Нет.

– Так где же оно существует, если существует вообще?

– В документах. Оно занесено на бумагу.

– В документах. А еще где?

– В головах людей. В человеческой памяти.

– В памяти людей. Отлично. Но, скажите, если нам, – я разумею Партию, – подвластны и все документы и человеческое сознание, не означает ли это того, что мы властвуем и над прошлым? Так это или не так?

Уинстон снова на минуту позабыл о циферблате.

– Но как вы можете помешать людям помнить! – воскликнул он. – Это зависит от их воли. Это не подвластно им. Как вы можете управлять памятью людей? Вы не властны даже над моим рассудком!

Поведение О’Брайена опять стало более суровым. Он положил руку на шкалу.

– Напротив, – сказал он, – вы над ним не властны. Это вас и привело сюда. Вы здесь потому, что недостаточно покорны и вам не хватает самодисциплины. За душевное здоровье платят подчинением, а вы не пожелали дать этой цены. Вы предпочли сумасшествие, предпочли остаться в меньшинстве, даже в единственном числе. Лишь дисциплинированный ум видит вещи такими, каковы они есть, Уинстон. Вы верите в то, что реальность – нечто объективное, независимое от сознания, существующее по своим законам. Вы также верите, что существование объективной действительности – самоочевидно. Обманывая себя тем, будто вы понимаете что-то в действительности, вы предполагаете, что и другие должны видеть мир таким же. А я говорю вам, Уинстон, что реальность не есть что-то объективное. Реальность существует лишь в умах людей и нигде больше. И не в умах отдельных индивидуумов, которые способны ошибаться и, во всяком случае, недолговечны, а в коллективном и бессмертном разуме Партии. То, что Партия считает правдой – и есть правда. Только одним способом можно познать действительность, – глядя на нее глазами Партии. Поэтому, Уинстон, вам придется переучиваться. И вам не обойтись без внутренней ломки, без усилия воли. Чтобы стать нормальным, вы должны будете покориться.

Он немного помолчал, словно для того, чтобы дать сказанному улечься.

– Вы помните, – продолжал он, – вашу запись в дневнике: «Свобода есть свобода, как два и два – четыре».

– Помню, – сказал Уинстон.

О’Брайен поднял левую руку и, повернув ее ладонью к себе, спрятал большой палец.

– Сколько пальцев я показываю, Уинстон?

– Четыре. ’

– А если Партия скажет, что их не четыре, а пять, – тогда сколько будет?

– Четыре.

Он не успел договорить, потому что у него вдруг занялось дыхание от боли. Стрелка на шкале поднялась до пятидесяти пяти. Пот выступал по всему телу Уинстона. Воздух раздирал легкие, пока не вырвался наружу с тяжким стоном, которого нельзя было подавить, даже стиснув зубы. Все еще держа перед собой четыре пальца, О’Брайен наблюдал за Уинстоном. Потом он потянул рычаг назад. На этот раз боль только слегка уменьшилась.

– Сколько пальцев, Уинстон?

– Четыре.

Стрелка подскочила до шестидесяти.

– Сколько пальцев, Уинстон?

– Четыре! Четыре! Что вы от меня хотите? Четыре!

Очевидно, стрелка поднялась еще выше, но Уинстон не глядел на нее. Тяжелое, неумолимое лицо и четыре пальца все заполнили собою. Громадные, как колонны, пальцы маячили перед глазами. Они расплывались и вибрировали, но их, несомненно, было лишь четыре.

– Сколько пальцев, УинстОн?

– Четыре… Прекратите это! Прекратите!.. Как можно… Четыре! Четыре!

– Сколько пальцев, Уинстон?

– Пять! Пять! Пять!

– Нет, Уинстон, это не годится. Вы лжете. Вы все еще думаете, что их четыре. Еще раз, пожалуйста… Сколько пальцев?

– Четыре! Пять! Четыре! Сколько вам угодно… только остановите боль! Остановите!

Внезапно он увидел себя сидящим. Рука О’Брайена обнимала его за плечо. Он, видимо, на несколько секунд потерял сознание. Путы, удерживавшие его на койке, были ослаблены. Его сильно знобило, все тело тряслось, как в лихорадке, зубы стучали, по щекам катились слезы. Тяжелая рука, обнимавшая его за плечи, странно успокаивала, и он, как ребенок, на миг приник к О’Брайену. Он чувствовал в О’Брайене своего покровителя. Боль шла откуда-то извне, из другого источника; О’Брайен оберегал его от боли.

– Вы медленно постигаете науку, Уинстон, – мягко сказал О’Брайен.

– Что поделать? – всхлипнул Уинстон. – Как я могу не видеть того, что у меня перед глазами? Два и два – четыре.

– Не всегда, Уинстон. Иногда – пять, иногда – три. А иногда – все вместе. Вы должны приложить больше усилий. Не так-то легко стать нормальным.

Он снова уложил Уинстона. Путы опять стянулись. Боль схлынула и дрожь прошла, оставив только слабость и легкий озноб. О’Брайен кивнул, человеку в белом халате, неподвижно стоявшему в стороне в продолжение всей процедуры. Тот наклонился над Уинстоном, пристально взглянул в зрачки, пощупал пульс, приложил ухо к груди, постучал раз-другой по телу и сделал знак О’Брайену.

– Еще раз, – объявил О’Брайен.

Боль хлынула в тело Уинстона. Стрелка, вероятно, дошла до семидесяти, до семидесяти пяти. На этот раз Уинстон-закрыл глаза. Он знал, что пальцы все еще торчат перед ним, и что их – четыре. Он думал только о том, чтобы выжить – дотянуть до той минуты, когда конвульсии прекратятся. Он уже не замечал, кричит или нет. Боль опять уменьшилась. Он открыл глаза. О’Брайен потянул рычаг назад.

– Сколько пальцев, Уинстон?

– Четыре. По-моему, четыре. Я хотел бы видеть пять. Я стараюсь видеть пять.

– Вы стараетесь уверить меня в том, что видите пять или действительно хотите видеть их?

– Действительно хочу.

– Еще раз, – сказал О’Брайен.

Возможно, что стрелка была уже на восьмидесяти или девяноста. Лишь по временам Уинстон вспоминал, зачем эта боль. За вывороченными веками мерещился целый лес пальцев; приплясывая, они то сплетались, то расплетались, исчезали один за другим и снова появлялись. Он пробовал считать их, – сам не зная для чего. Он понимал только, что сосчитать их невозможно, и что это как-то связано со странным тождеством четырех и пяти. Боль опять утихла. Открыв глаза, он обнаружил, что все еще видит то же самое. Бесчисленные пальцы, словно движущиеся деревья, сходясь и расходясь, плыли во всех направлениях. Он снова сомкнул веки.

– Сколько пальцев я показываю, Уинстон?

– Не знаю. Я не знаю. Вы убьете меня, если повторите это еще раз. Четыре, пять, шесть, – честное слово, я не знаю.

– Это уже лучше, – решил О’Брайен.

В руку Уинстона вонзился шприц. И почти в ту же минуту блаженное, целебное тепло разлилось по всему телу. Боль была уже почти забыта. Он открыл глаза и благодарно взглянул на О’Брайена. При виде тяжелого, изборожденного морщинами лица, столь безобразного и столь интеллигентного, его сердце сжалось. Хотелось протянуть руку и коснуться руки О’Брайена. Никогда он не любил О’Брайена так сильно, как в эту минуту, и не просто потому, что тот избавил его от боли. Прежнее чувство, – что, в конце концов, не важно, друг ему О’Брайен или враг, – вернулось к нему. С этим человеком можно говорить. Люди, может быть, вообще не столько хотят любви, сколько понимания. О’Брайен истязал его почти до помешательства и скоро несомненно предаст смерти. Но это не меняет ничего. В известном смысле их роднит нечто более прочное, чем дружба. И где-то они еще встретятся и обменяются мнениями, даже если настоящие слова не будут сказаны. О’Брайен глядел на Уинстона сверху вниз с таким выражением, словно думал о том же самом. Он опять заговорил, – в тоне простой мирной беседы.

– Вы знаете, где вы находитесь, Уинстон?

– Нет. Но могу догадываться. В Министерстве Любви.

– Вам известно, сколько времени вы тут?

– Нет. Несколько дней или недель, если не месяцев. Несколько месяцев, я полагаю.

– А как вы думаете, для чего мы забираем сюда людей?

– Чтобы заставить их признаться.

– Нет, это не причина. Подумайте еще.

– Чтобы покарать их.

– Нет! – вскричал О’Брайен. Его голос вдруг необычайно изменился, и лицо стало сурово-вдохновенным. – Нет! – повторил он. – Не просто для того, чтобы заставить вас покаяться и покарать. Неужели нужно объяснять, для чего вас-посадили сюда? Чтобы лечить! Чтобы сделать вас нормальным человеком! Поймите, Уинстон, что еще ни один из тех, кто попадал сюда, не уходил от нас неисцеленным. Нам нет дела до ваших глупых преступлений. Партию вообще не интересуют видимые факты, а лишь помыслы людей. Мы не просто уничтожаем врагов, мы их переделываем. Вам понятно, что я разумею под этим?

Он наклонился над Уинстоном. Из-за близости его лицо стало огромным, и, при взгляде снизу, казалось устрашающе безобразным. Это было экзальтированное, сумасшедше-напряженное лицо. Сердце Уинстона опять похолодело. Хотелось сжаться в комочек и утонуть в постели. Он определенно чувствовал, что О’Брайен не владеет собою и близок к тому, чтобы снова беспричинно включить аппарат. Но как раз в эту минуту О’Брайен выпрямился и отвернулся. Он сделал несколько шагов по комнате. Потом, менее страстно, снова заговорил.

– Прежде всего поймите, что мы здесь не допускаем мученичества. Вы читали о религиозных преследованиях прошлого. Вы знаете об инквизиции Средних Веков. Это была неудача. Инквизиция начала с того, что намеревалась вырвать ересь с корнем, а кончила тем, что увековечила ее… На смену каждому еретику, которого она сжигала на костре, вырастали тысячи других. Почему? Да потому, что инквизиция убивала врагов в открытую и прежде, чем они покаялись; вернее, – убивала потому, что они не покаялись. Люди умирали, не желая отказаться от своих истинных убеждений. Естественно, что вся слава принадлежала жертвам, а весь позор падал на инквизицию, которая сжигала их. Позднее, в двадцатом веке, появился так называемый тоталитаризм. Появились немецкие, нацисты и русские коммунисты. Русские коммунисты преследовали инакомыслящих более жестоко, чем инквизиция. И они воображали, что чему-то научились на ошибках прошлого. Правда, они знали, что нельзя создавать мучеников. Прежде чем их жертвы представали перед гласным судом, в них предусмотрительно уби-валось всякое достоинстве?. С помощью пыток и одиночного заключения их доводили до такого состояния, что они об-ращались в жалких и ничтожных трусов, которые повторяли все, что вкладывалось в их уста, молили о пощаде и старались выгородить себя клеветою на других. И тем не менее, спустя несколько лет стало повторяться то, что происходило в годы инквизиции. Мертвые превращались в мучеников, а их моральное падение забывалось. Снова возникает вопрос: почему? А потому, прежде всего, что их признания были явно вынужденными и ложными. Мы этих ошибок никогда не допускаем. Все признания, которые приносятся здесь, – истинны. Мы делаем их истинными. А главное, мы не позволяем мертвым восставать против нас. Перестаньте воображать, что потомки отомстят за вас. Потомки даже не услышат никогда о вас. Вы начисто исчезнете из истории. Мы обратим вас в газ, а газ развеем в стратосфере. От вас не оста-нется ничего: ни имени на документах, ни памяти о вас в умах людей. Вы уничтожитесь не только для будущего, но перестанете существовать и в прошлом. Вы не существовали никогда.

«Зачем же доставлять себе хлопоты, истязая меня?» – промелькнула горькая мысль в уме Уинстона. О’Брайен вдруг остановился, точно Уинстон высказал эту мысль вслух. Большое безобразное лицо склонилось над Уинстоном. О’Брайен глядел на него, слегка прищурившись.

– Вы думаете о том, – сказал он, – что поскольку мы намерены начисто уничтожить вас, – так, чтобы ни дела ваши, ни речи не имели ни малейшего значения, – постольку мы напрасно утруждаем себя, подвергая вас допросам. Вы об этом думаете, Уинстон?

– Да.

О’Брайен ухмыльнулся.

– Вы – паршивая овца в здоровом стаде. Вы – пятно, которое нужно стереть. Ведь сейчас только я объяснил, что мы не похожи на гонителей прошлых времен. Мы не довольствуемся пассивным послушанием и даже самым раболепным подчинением. Когда вы наконец капитулируете, вы должны будете сделать это по доброй воле. Мы не уничтожаем инакомыслящего потому, что он восстал на нас, никогда не убиваем его, пока он нам сопротивляется. Мы обращаем его на путь истины, овладеваем его сердцем и душой, переделываем его. Мы выжигаем в нем все зло и всякие иллюзии; мы добиваемся того, что он становится на нашу сторону не по необходимости, а искренне, всем сердцем, всей душой. Мы делаем его подобным себе, прежде чем убить. Мы не можем допустить ни малейшего уклона мысли, каким бы сокровенным и безвредным этот уклон ни был. Даже в момент смерти человека мы не можем разрешить ему сомнений в правильности нашего мировоззрения. Когда-то еретик поднимался на костер еретиком, открыто провозглашая свою ересь, распаляя себя ею. И даже человек, ставший жертвой коммунистической чистки, в свой последний час, идя по коридору и ожидая пули в затылок, мог нести в себе крамолу. Мы же делаем рассудок человека совершенным, прежде чем обратить его в ничто. Формулой прежнего деспотизма было: «Ты не смеешь!» Формулой тоталитаризма: «Ты обязан!» Наша формула: «Ты есть». Ни один из тех, кто побывал здесь, не мог устоять перед нами. И все очищались. Даже те трое несчастных изменников, Джонс, Ааронсон и Рутефорд, в невиновность которых вы когда-то верили, – даже и они в конце концов смирились. Я сам принимал участие в их допросах. И я видел, как слабело их сопротивление, как они потом начали охать, проливать слезы и сокрушаться, и притом все это – уже не от боли или страха, а исключительно от сознания своей вины и от раскаяния. К тому времени, когда мы решили их прикончить, от них оставалась только оболочка человека. У них не было иных чувств, кроме сожаления о том, что они совершили, и любви к Старшему Брату. Надо было видеть, как трогательно они его любили! Они умоляли поскорее расстрелять их, чтобы умереть в раскаянии и с чистой совестью.

Его голос стал почти мечтательным. Лицо все еще пылало воодушевлением, – энтузиазмом безумия. Он не притворяется, – подумал Уинстон, – он не лицемер. Он верит в каждое сказанное им слово. Более всего Уинстона угнетало в этот миг сознание собственной неполноценности. Грузная и вместе с тем изящная фигура, двигавшаяся по комнате, то появлялась в поле его зрения, то исчезала. Уинстон следил за ней глазами. Как человек, О’Брайен выше его во всех отношениях. Все, над чем он, Уинстон, когда-либо задумывался или может задуматься, О’Брайену давным-давно известно, все им изучено и все отвергнуто. Его разум вмещает в себе разум Уинстона. Но, в таком случае, можно ли считать его помешанным? Очевидно, это он, Уинстон, помешался. О’Брайен остановился и поглядел на него сверху. Его голос снова зазвучал неумолимо.

– Не воображайте, Уинстон, что капитуляция, даже самая полная, спасет вас. Ни один из тех, кто хоть раз сбился с пути, еще не был пощажен. Даже если мы позволим вам дожить до естественного конца ваших дней, то и в этом случае вам не уйти от нас. То, что случилось с вами здесь, – случилось навсегда, навек. Зарубите это на носу. Мы сокрушим вас так, что возврата к прошлому для вас не будет. С вами произойдет нечто такое, от чего вы не оправитесь и через тысячу лет. Никогда больше простые человеческие чувства не вернутся к вам. Все внутри у вас умрет. Любовь, дружба, радость жизни, смех, любознательность, доблесть, честь – все это будет недоступно вам. Мы выскребем из вас все начисто, а потом заполним вас собою.

Помолчав, он подал знак человеку в белом халате. Уинстон чувствовал, что к его изголовью придвигают какой-то тяжелый аппарат. О’Брайен сел возле постели так, что оказался лицом к лицу с Уинстоном.

– Три тысячи, – сказал он, обращаясь через голову Уинстона к человеку в белом.

Две мягких, слегка влажных подушечки сомкнулись на висках Уинстона. Он вздрогнул, снова ожидая боли. О’Брайен успокаивающе, почти дружески коснулся его руки.

– На этот раз больно не будет, – сказал он. – Смотрите прямо мне в глаза.

В тот же миг Уинстон ощутил оглушительный взрыв или что-то похожее на взрыв, хотя у него не было уверенности в том, что он слышал звук. Однако, несомненно, произошла яркая вспышка света. Уинстон не чувствовал никакого повреждения, он только внезапно совершенно обессилел. Хотя в минуту взрыва он уже лежал на спине, у него было странное чувство, будто он повержен в это положение страшным, хотя и безболезненным ударом. Его словно расплющило. И что-то случилось с головой. Когда взор прояснился, он вспомнил, кто он и где находится, и узнал глаза, пристально глядевшие на него; но в памяти образовались вдруг громадные провалы, точно у него из головы изъяли какие-то клеточки мозга.

– Это ненадолго, – сказал О’Брайен. – Теперь смотрите мне в глаза. С кем воюет Океания?

Уинстон задумался. Он помнил, что такое Океания; помнил, что он – гражданин Океании. Помнил также об Евразии и об Истазии. Но кто из них с кем воевал, – он решительно не мог сказать. Больше того, он вообще не мог припомнить никакой войны.

– Я не помню.

– Океания воюет с Истазией. Вы вспоминаете это теперь?

– Да.

– Океания всегда воевала с Истазией. С начала вашей жизни, с зарождения Партии, с первых дней человеческой истории. Их война продолжается без конца, без перерыва, – все одна и та же война. Помните вы это?

– Да.

– Одиннадцать лет тому назад вы сочинили легенду о трех лицах, казненных за измену. Вы вообразили, будто видели клочок газеты, доказывающий их невиновность. Этого клочка никогда не существовало. Вы выдумали его, а потом, чем дальше, тем все больше верили в свою фантазию. Вы припоминаете сейчас ту первую минуту, когда выдумали этот клочок?

– Да.

– Я только что показывал вам пальцы своей руки. Вы видели пять пальцев. Вы помните это?

– Да.

О’Брайен поднял левую руку и, поджав большой палец, сказал:

– Я показываю вам пять пальцев. Вы видите пять пальцев?

– Да.

Он действительно видел пять пальцев, видел на какой– то миг, прежде чем к нему вернулся рассудок. Он видел пять пальцев отчетливо, безо всякой деформации. А потом опять все приняло обычный вид, и прежний страх, ненависть и растерянность хлынули в сердце. Но был какой-то промежуток времени, – он не знал точно какой, секунд около тридцати, – когда все обрело отчетливость и определенность, когда каждое новое заявление О’Брайена заполняло один из провалов памяти и становилось абсолютной истиной, а два и два легко превращались в три и в пять, смотря по тому, что требовалось. Навождение кончилось раньше, чем О’Брайен опустил руку, и больше не вернулось, но Уинстон помнил о нем, как припоминаются иной раз живые отдаленные события, произошедшие еще в те дни, когда вы были, в сущности, иным человеком.

– Вы теперь, по крайней мере, убедились в том, что это возможно, – произнес О’Брайен.

– Да, – сказал Уинстон.

О’Брайен с довольным видом встал. Слева от себя Уинстон видел человека в белом, который, сломав ампулу, втягивал в шприц ее содержимое. С улыбкой на лице О’Брайен повернулся к Уинстону. Почти тем же жестом, который Уинстон замечал у него раньше, он поправил очки на носу.

– Не припоминаете ли вы одно место в вашем дневнике? – спросил он. – Вы пишете там, что не важно, друг я вам или враг, но что я, во всяком случае, вас понимаю и со мной можно потолковать. Это верно. Я люблю говорить с вами. Мне нравится склад вашего ума. Он сходен с моим, с той только разницей, что вы сумасшедший. Если хотите, можете задать мне несколько вопросов до того, как мы расстанемся.

– Любых вопросов?

– Каких вам угодно, – подтвердил О’Брайен и, заметив, что глаза Уинстона остановились на шкале, добавил: – Эта штука выключена. Итак, каков же будет ваш первый вопрос?

– Что вы сделали с Юлией?

О’Брайен снова усмехнулся.

– Она предала «вас, Уинстон. Предала сразу же и безоговорочно. Я редко встречал людей, которые переходили бы на нашу сторону так быстро и легко, как она. Вы не узнали бы ее теперь, если бы встретили. Все ее бунтарство и лукавство, всю, блажь и распущенность, – как ветром выдуло. Превосходнейший был разговор: случай, можно сказать, образцовый.

– Вы пытали ее?

О’Брайен не ответил.

– Следующий вопрос? – сказал он.

– Существует ли на самом деле Старший Брат?

– Конечно, существует! Партия ведь существует? А Старший Брат есть воплощение Партии.

– Существует ли он в том смысле, как я?

– Вы не существуете, – сказал О’Брайен.

Еще и еще раз чувство беспомощности обрушилось на Уинстона. Он знал, или мог себе представить, доводы, доказывающие его небытие. Но ведь все они – простая игра слов, бессмыслица. Разве утверждение: «Ты не существуешь» само по себе не есть логический абсурд? С какой целью оно говорится? У Уинстона ссыхался мозг, как только он начинал думать о диких, нелепых аргументах, с помощью которых О’Брайен мог легко переспорить его.

– Мне кажется, я существую, – произнес он устало. – Я сознаю себя. Я родился и умру. У меня есть руки, ноги. Мне принадлежит определенное место в пространстве, которое не может занимать одновременно ни одно другое тело. Существует ли Старший Брат в этом смысле?

– Это не важно. Он существует.

– Он умрет когда-нибудь?

– Конечно, нет! Как может умереть Старший Брат? Следующий вопрос?

– А Братство тоже существует?

– Этого, Уинстон, вам не узнать никогда. Даже, если мы, покончив с вами, решим вас отпустить на все четыре стороны, и вы доживете до девяноста лет, то и в этом случае не узнаете ответа. Он будет вечно составлять для вас загадку.

Уинстон замолчал. Он немного волновался. У него все еще не хватало духу задать вопрос, который прежде всех других пришел ему на ум. Он уже готов был заговорить, но язык отказывался служить. О’Брайена, по-видимому, это забавляло. Даже его очки поблескивали иронически. «Он знает, – вдруг подумал Уинстон, – знает, что я собираюсь у него спросить!» И едва эта мысль промелькнула в голове, как вопрос сорвался сам собою:

– Что такое камера 101?

Выражение лица О’Брайена не изменилось. Он сухо ответил:

– Вы знаете, Уинстон, что такое Камера 101. Каждый знает это.

– Он опять подал знак человеку в белом. Очевидно, разговор был кончен. В руку Уинстона вонзилась игла. И почти тотчас же его охватил глубокий сон.

III

– В своей интеграции, – сказал О’Брайен, – вы должны будете пройти через три стадии: обучения, усвоения и принятия. Пора вам вступать во вторую фазу.

Уинстон, как обычно, лежал на спине. Однако путы, удерживавшие его в постели, в последнее время стягивались не так туго, как прежде. Он мог слегка сгибать ноги в коленях и руки в локтях и поворачивать из стороны в сторону голову. Уменьшился и страх перед циферблатом. Проявляя известную находчивость, можно было избежать внезапной боли, и О’Брайен надавливал на рычаг главным образом в тех случаях, когда Уинстон делал случайные промахи. Иногда в течение всего допроса аппарат ни разу не включался. Уинстон не помнил, сколько раз его допрашивали. Все это продолжалось бесконечно долго, вероятно уже много недель, причем перерывы между допросами равнялись иногда нескольким дням, а иногда лишь часу или двум.

– Лежа здесь, – продолжал О’Брайен, – вы часто задавались вопросом – и даже спрашивали у меня, – почему Министерство Любви тратит на вас столько сил и времени. В сущности говоря, над решением той же самой проблемы вы ломали себе голову и на свободе. Вы старались постичь внешнюю механику общества, в котором вы живете, а не его основы. Помните, как вы писали в дневник: «Я понимаю как, но не понимаю зачем?» Это самое «зачем» и заставило вас в. свое время усомниться – в здравом ли вы уме. Вы читали книгу Гольдштейна или, по крайней мере, часть ее. Скажите, почерпнули вы что-нибудь новое из нее?

– А вы ее читали? – спросил Уинстон.

– Я писал ее или, лучше сказать, принимал участие в ее составлении. Вам известно, что книги не пишутся одним лицом.

– Ну, и что же? Она говорит правду, эта книга?

– В части описательной, – да. Программа же, которая в ней излагается, – чепуха. Тайное накопление знаний, постепенное распространение просвещения, решающее восстание пролетариата, ниспровержение Партии – все это вы предвидели и ожидали найти в книге. Но все это ерунда. Пролетарии не восстанут йикогда, – ни через тысячу луг, ни через миллион. Не могут восстать. Причин, я полагаю, объяснять не надо: вы и без того их знаете. Если вы когда-нибудь лелеяли мечту о мятеже, – оставьте ее. Партию свергнуть нельзя. Ее власть вечна. Примите это за исходную точку всего вашего мировоззрения.

Он подошел к постели.

– Вечна! – повторил он. – А теперь вернемся к вопросам «как?» и «зачем?» Вы достаточно хорошо понимаете, как Партия держится у власти. Но скажите, почему мы так цепляемся за власть? Что нас побуждает к этому? Почему мы должны жаждать власти? Отвечайте же! – повторил он нетерпеливо, заметив, что Уинстон медлит с ответом.

Но Уинстон помолчал еще минуту или две. Ему вдруг стало скучно ото всех этих вопросов. Лицо О’Брайена снова озарилось воодушевлением безумия. Уинстон наперед знал все, что будет говорить О’Брайен. Он будет говорить, что Партия стремится к власти не в собственных интересах, а ради блага, большинства людей. Что люди в массе своей слабы, малодушны и не в состоянии нести бремя свободы и правды и поэтому ими должны управлять – и постоянно их обманывать – другие, более сильные. Что человечеству приходится выбирать между счастьем и свободой, и что громадное большинство людей предпочитает счастье. Что Партия – вечный страж слабых, секта людей, посвятивших себя тому, чтобы творить ало во имя добра и жертвующих личным счастьем ради счастья других. Но ужаснее всего то, – думал Уинстон, – что О’Брайен будет говорить все это с верой в свою правоту. Это видно по его лицу. О’Брайен знает все. В тысячу раз лучше Уинстона знает, что собою представляет, мир, знает до какого вырождения и упадка дошло человечество и к какому варварству и лжи прибегает Партия, чтобы держать людей на этом уровне. И, тем не менее, тот факт, что О’Брайену известно это все и давно им взвешено, не имеет ни малейшего значения, ибо все оправдывается конечной целью. Чего можно ждать от сумасшедшего, – думал Уинстон, – который куда хитрее вас и только делает вид, что прислушивается к вашим доводам, а на самом деле все-таки настаивает на своих безумных доводах?

– Вы правите нами ради нашей пользы, – нерешительно начал Уинстон. – Вы считаете, что люди не могут управлять собою и поэтому…

Он вздрогнул и чуть не закричал от боли. О’Брайен так нажал на ручку аппарата, что стрелка поднялась до тридцати пяти.

– Глупости, Уинстон, глупости! – вскричал О’Брайен. – Вы достаточно хорошо разбираетесь в этом вопросе, чтобы говорить такие вещи!

Он потянул рычаг назад и продолжал:

– Хорошо, я отвечу сам на свой вопрос. Дело в том, что Партия стремится к власти исключительно в собственных интересах. Мы нимало не интересуемся благом других; нам нужна лишь власть. Не богатство, не роскошь, не долголетие, не счастье, а одна лишь власть, – власть, как таковая. Что значит власть, как таковая, – это вы сейчас поймете. В отличие от всех олигархий прошлого, мы знаем, что мы делаем. Все прежние олигархии, даже походившие на нашу, были лицемерны и трусливы. Немецкие нацисты и русские коммунисты были очень близки нам по методам, но им не хватало мужества осознать собственные побуждения. Они притворялись, а быть может, даже верили, что овладели властью, сами того не желая и на ограниченное время, и что где-то рядом, чуть не за углом, человечество ждет земной рай, в котором все будут свободны и равны. Мы не из таких. Мы знаем, что еще никто не захватывал власть с намерением отказаться от нее. Власть не средство, она – цель. Не диктатуры создаются для защиты революции, а, наоборот, революции совершаются для установления диктатуры. Цель гонения – гонение. Цель пыток – пытки. Цель власти – власть. Вы понимаете меня теперь?

Глядя на О’Брайена, Уинстон по-прежнему удивлялся выражению усталости на его лице. Тяжелое, сильное и грубое, это лицо говорило об интеллекте и горело какой-то сдержанной страстью, перед которой Уинстон чувствовал себя беспомощным. Но вместе с тем, оно носило отпечаток глубокого утомления: под глазами темнели мешки, кожа свисала со щек. Как бы для того, чтобы Уинстон мог лучше разглядеть следы этого обветшания, О’Брайен наклонился над ним.

– Вы думаете о том, – сказал он, – что я выгляжу старым и уставшим. Вам кажется странным, что, толкуя о силе, я не в – силах предотвратить даже разрушения собственного тела. Неужели вы не понимаете, Уинстон, что индивидуум – это лишь клетка? Утомление отдельной клетки – залог силы организма. Ведь не умрете же вы от того, что обрежете себе ногти?

Он отвернулся и заходил по комнате, держа одну руку в кармане.

– Мы – жрецы силы, – снова заговорил он. – Сила, властвование – наш Бог. Впрочем, для вас «сила» – ничего не значащее слово. Пора вам составить себе некоторое представление о том, что это такое. Прежде всего, поймите, что сила – в коллективе. Личность сильна ровно постольку, поскольку она перестает быть личностью. Вы знаете партийный лозунг: «Свобода – это рабство». А не задумывались ли вы когда-нибудь над тем, что этот лозунг обратим. Рабство есть свобода. Предоставленный себе, свободный человек всегда беззащитен. Да иначе и не может быть, потому что человек смертен, а смерть – величайшее из поражений. Но если человек способен на полное, на безоговорочное подчинение, если он способен перестать быть собою и так раствориться в Партии, чтобы стать Партией, – он бессмертен и непобедим. Далее, вам нужно усвоить, что власть есть власть только тогда, когда вы властвуете над человеком, – над его телом и, прежде всего, над его умом. Власть над материальным миром, – над объективной реальностью, как вы назвали бы его, – не столь существенна. Уже и теперь наша власть над материальным миром абсолютна.

Уинстон на минуту позабыл о циферблате. Он сделал отчаянную попытку приподняться и только причинил себе этим мучительную боль.

– Как можете вы говорить о власти над материальным миром! – возмущенно вскричал он. – Да ведь вы не в силах справиться даже с климатом или с законом тяготения! А помимо них существуют еще боль, болезни, смерть…

Движением руки О’Брайен остановил его.

– Мы властвуем над материальным миром, потому что властвуем над разумом людей. Действительность – в умах людей. Для нас не существует непосильного. Сила нашей власти такова, что мы можем сделать предмет невесомым, невидимым, каким угодно. Если бы я захотел, я мог бы сейчас взлететь в воздух, как мыльный пузырь. Но я не хочу, потому что Партии это не нужно. Вы должны отделаться от своих представлений о законах природы, сформулированных в девятнадцатом столетии. Законы природы творим мы.

– Нет! Ничего подобного! Вы даже не хозяева нашей планеты. А что вы скажете насчет Евразии и Истазии? Ведь вы не в силах покорить их.

– Это нам не нужно. Но, если потребуется, покорим. А если даже и не покорим, то – что изменится? Мир – это Океания.

– Однако, сама Земля– только крупица пыли. Человек Ничтожен и беспомощен. Сколько времени он существует? Миллионы лет Земля была необитаема.

– Чушь! Земля не старше нас. Да и как она может быть старше? Вне человеческого разума не существует ничего.

– И тем не менее, недра земли полны остатков вымерших животных, – мамонтов, мастодонтов, гигантских рептилий, – которые жили задолго до того, как человек впервые услыхал о них,

– А вы видели эти останки, Уинстон? Конечно, нет. Все это выдумки биологов девятнадцатого века. До того, как появился человек, не было ничего. И после человека, если он исчезнет, не останется ничего. Вне человека не существует ничего.

– Да ведь весь мир вне нас! Взгляните на звезды. Некоторые из них – в миллионах световых лет от земли. Они останутся недостижимыми для человека навсегда, навеки.

– Ну, что там звезды! – равнодушно отмахнулся О’Брайен. – Огоньки, мерцающие в нескольких километрах от Земли.’ Стоит нам пожелать, и мы доберемся до них. Или потушим. Центр мироздания – Земля. Солнце и звезды вращаются вокруг нее.

Уинстон снова конвульсивно дернулся на койке. Но на этот раз он не сказал ни слова. О’Брайен, словно отвечая оппоненту, продолжал:

– Конечно, для известных целей, это утверждение не годится. Плывя по океану или предсказывая затмение, мы считаем более удобным принимать за истину то утверждение, что Земля вращается вокруг Солнца и что звезды – в миллионах миллионов лет от нее. Но что из этого? Разве вы не допускаете, что мы можем создать двойную астрономию? Звезды могут находиться близко или далеко, в зависимости от того, что нам больше подходит. Или вы думаете, что наши математики не способны на такое рассуждение? А на что же существует двоемыслие, Уинстон?

Уинстон съежился на койке. Что бы он ни говорил, на него, словно дубинка, обрушивались быстрые ответы. И тем не менее, он был глубоко убежден в своей правоте. Несомненно, можно было как-то доказать ошибочность той точки зрения, что за пределами человеческого разума не существует ничего. Разве эта точка зрения не обличена давным-давно как заблуждение? Существовало даже и название для нее, которого он только не мог вспомнить. Едва заметная усмешка искривила углы рта О’Брайена, когда он снова повернулся к Уинстону.

– Я уже говорил вам, Уинстон, что вы не слишком сильны в метафизике, – сказал он. – Солипсизм, – вот слово, которое вы ищете. Но вы ошибаетесь. Это не солипсизм. Скорее «коллективистический солипсизм». Но это вещи разные, в сущности, даже противоположные. Впрочем, мы отвлекаемся, – добавил он другим тоном. – Настоящая власть, власть за которую мы неустанно боремся, – это власть над человеком, а не над материальным миром.

Он помолчал и, снова приняв вид учителя, который обращается к даровитому ученику, спросил:

– Скажите, каким образом человек утверждает свою власть над другим человеком?

Уинстон задумался.

– Обрекая его на страдания, – сказал он.

– Совершенно верно. Обрекая на страдания. Одного повиновения мало. Как можно установить, что человек следует велениям вашей воли, а не своей, если он не страдает? Властвовать, – значит причинять боль и унижать. Властвовать, – значит дробить сознание подвластного и из осколков создавать ту форму, какая вам нужна. Быть может, вы теперь догадываетесь, какой именно мир мы создаем? Мир, прямо противоположный глупой гедонистической Утопии, созданной воображением прежних реформаторов. Мир страха, муки и предательства; мир попирающих и попираемых; мир, становящийся по мере совершенствования не менее, а все более и более безжалостным. Его развитие будет заключаться в углублении и умножении человеческих страданий. Прежние цивилизации претендовали на то, что они основаны на принципах любви и справедливости. Наш мир основан на ненависти. В нем не будет места иным чувствам, кроме страха, гнева, победного ликования и самоунижения. Все остальное будет нами уничтожено, – все! Мы уже покончили с дореволюционным образом мышления. Мы порвали узы, связывавшие детей с родителями, мужчину с мужчиной и женщину с мужчиной. Никто больше не смеет верить детям, жене, другу. Но настанет время, когда не будет ни жен, ни друзей. Дети будут отбираться у матери сразу после рождения, как яйца у курицы. Мы вырвем с корнем половой инстинкт. Произведение потомства станет ежегодной формальностью, как ‘возобновление продуктовых карточек. Мы уничтожим оргазм. Наши неврологи работают над этим. Не будет иной верности, кроме верности Партии. Не останется иной любви, кроме любви к Старшему Брату. Смех забудется; люди будут смеяться только над поверженным врагом. Искусство, литература и науки упразднятся. Когда мы станем всемогущи, нужда в науках отпадет. Разница между красотой и безобразием сотрется. Исчезнет любознательность; жизнь потеряет смысл. Всякое соревнование между людьми, в котором они могут найти удовольствие, будет уничтожено. Но вечно, – запомните, Уинстон, вечно! – будет существовать, расти и становиться все более изощренным опьянение силой. Всегда, в любой момент, будет сладостная дрожь победы и ликование над поверженным врагом. Угодно вам видеть образ будущего? Вот он: сапог, наступивший на лицо человека. Навеки наступивший!

Он умолк, как будто ожидая от Уинстона ответа. Но Уинстона опять охватило желание утонуть, исчезнуть без следа в постели. Он не мог произнести ни слова. У него заледенело сердце. О’Брайен продолжал:

– И запомните: это будет навек! Сапог вечно будет попирать лицо человека. Вечно будет существовать вероотступник, – враг народа, – которого можно будет громить и унижать. Люди вечно будут переживать то, что пережили вы с тех пор, как попали в наши руки. Худшее будут переживать! Шпионаж, измена, аресты, пытки, казни, исчезновение людей никогда не прекратятся. Это будет мир ужаса и ликования. Чем сильнее будет становиться Партия, тем менее терпима ко всякому инакомыслию, чем слабее оппозиция, тем жестче деспотизм. Вечно будет жить ересь Гольдштейна. Каждый день и каждый час ее будут обличать, дискредитировать, высмеивать и позорить, а она все будет жить и жить. Драма, которую я разыгрывал с вами целых семь лет, будет исполняться вновь и вновь, из поколения в поколение и все более искусно. Вот здесь, в этой комнате, вечно будет стонать от боли еретик, отданный нам на позор и поругание. Жалкий и надломленный, раскаявшись во всем, он добровольно приползет к нашим стопам, после того, как мы спасем его от самого себя. Вот мир, который мы готовим, Уинстон. Мир, идущий от победы к победе, от триумфа к триумфу. И мир гнета, – гнета свыше всяких сил. По-моему, вы начинаете понимать, каков он будет. Но под конец вы достигнете большего, чем простое понимание. Вы примете этот мир, будете приветствовать его. Вы станете его частью.

Уинстон пришел в себя настолько, что вернул себе дар речи.

– Вы не добьетесь этого, – произнес он слабым голосом.

– Что вы хотите сказать, Уинстон?

– Я хочу сказать, что вам не удастся создать мира, подобного тому, который вы мне описали. Это бред. Это неосуществимо.

– Почему?

– Потому что страх, ненависть и истязательство людей не могут составлять основу цивилизации. Как может существовать такая цивилизация!

– А почему не может?

– Потому что она нежизнеспособна. Это тление. Это самоубийство.

– Чушь! Просто вам кажется, что ненависть больше изнуряет, чем любовь. Но почему? скажите, – почему? Да если бы даже это и было так, какое это может иметь значение? Почему вы не хотите допустить, что мы решили ускорить процесс снашивания человеческого организма? Почему не допустить, что мы доведем темп жизни до таких пределов, что человек будет дряхлеть к тридцати годам? Еще раз спрашиваю: что от этого изменится? Поймите, наконец, что смерть индивидуума – не смерть, Партия бессмертна.

Как всегда, голос О’Брайена обезоруживал Уинстона. Страшило и то, что если он будет настаивать на своем, О’Брайен снова включит аппарат. И все-таки Уинстон не мог молчать. Слабо, без всякой аргументации, находя себе опору только в том невыразимом ужасе, который ему внушила речь О’Брайена, он снова перешел в атаку.

– Я не знаю… не хочу знать. Но на чем-то вы сорветесь. Что-то должно будет сокрушить вас. Жизнь вас сокрушит.

– Мы властвуем над всеми проявлениями жизни, Уинстон. Вы думаете, что так называемая природа человека, будучи поругана нами, восстанет против нас. Но ведь и природу человека творим мы. Человек бесконечно податлив. Или вы опйть имеете в виду вашу прежнюю теорию, что пролетарии или рабы восстанут и сбросят нас? Выкиньте это из головы. Они бессильны, как животные. Человечество – это Партия. Все, кто вне ее, – в расчет не принимаются.

– Пусть так. Но в конце концов они все-таки вас побьют. Рано или поздно они разглядят, кто вы такие, и разорвут вас на куски.

– А вы видите какие-нибудь признаки того, что это произойдет? Или какие-нибудь основания?

– Нет. Я просто верю в это. Я знаю, что вы проиграете. Есть что-то такое в космосе… я не знаю, что… некий дух, некие вечные законы, которых вам никогда не преступить.

– Вы верите в Бога, Уинстон?

– Нет.

– Тогда что же должно нас сокрушить? Что это за законы?

– Не знаю. Дух Человека.

– А самого себя вы считаете человеком?

– Да.

– Если вы и человек, Уинстон, то вы последний человек. Вы из породы вымирающих; мы идем на смену вам. Вы сознаете, что вы один? Вы вне истории, вы не существуете.

Его поведение начало опять меняться, и он спросил более резко:

– И вы считаете себя духовно выше нас с нашей ложью и жестокостью?

– Да, я считаю, что я выше вас.

О’Брайен не ответил. Вместо его голоса послышались два других. Через минуту Уинстон узнал в одном из них себя. Это была звукозапись его разговора с О’Брайеном в тот вечер, когда он вступал в Братство. И он услыхал, как обещал лгать, красть, подделывать, убивать, содействовать распространению наркотиков, проституции и венерических болезней, как обещал плеснуть в лицо ребенка серной кислотой. О’Брайен слабо и нетерпеливо махнул рукой, словно желая сказать, что вся эта демонстрация ни к чему. Потом он повернул выключатель, и голоса умолкли.

– Встаньте! – приказал он.

Путы, удерживавшие Уинстона на койке, сами собой ослабли. Уинстон сполз на пол и неуверенно встал на ноги.

– Вы последний представитель рода человеческого, – повторил О’Брайен. – Вы страж человеческого духа. Сейчас вы увидите себя таким, каков вы есть на самом деле. Раздевайтесь!

Уинстон распутал веревочку, которой был затянут его комбинезон. Застежка «молния» уже давно была сорвана с него. Он не помнил, приходилось ли ему хоть раз с момента ареста снимать с себя одежду. Под комбинезоном болтались на теле грязные рыжие тряпки, в которых едва можно было распознать остатки белья. Сбрасывая их на пол, он увидел в дальнем конце комнаты трельяж. Он направился к нему и тут же остановился. Из его груди вырвался непроизвольный крик.

– Идите, идите! – приказал О’Брайен. – Станьте между створками. Тогда вы увидите себя и в профиль.

Уинстон остановился потому, что его обуял страх. Пепельно-серое, скелетообразное существо, согнувшись в три погибели, шло ему навстречу. Вид этого существа наводил ужас, но не только потому, что Уинстон узнал в нем собственное отражение. Он подошел к зеркалу ближе. Из-за того, что чудище двигалось ссутулившись, череп его непомерно выдавался вперед. На Уинстона глядело лицо жалкого закореневшего арестанта с высоким лбом, переходившим в лысину, с перебитым носом и развороченными скулами, над которыми жарко горели настороженные глаз? Щеки были покрыты морщинами, углы рта скорбно опущены. Определенно, это было его собственное лицо, но ему казалось, что внешне он изменился куда больше, чем внутренне. То, что отражалось на его лице, не отвечало его чувствам. Он полысел. Вначале ему показалось, что он и поседел, но потом увидел, что череп его просто-напросто оброс слоем серой грязи. За исключением лица и рук, все его тело покрывала старая, въевшаяся грязь. Там и сям из-под нее алели рубцы ран, а варикозная язва над лодыжкой превратилась в воспаленную массу, покрытую, как чешуей, шелушащейся кожей. Но больше всего устрашала худоба. Грудь была как у скелета, ноги высохли до того, что колени стали толще бедер. Теперь только он сообразил, почему О’Брайену хотелось, чтобы он посмотрел на себя сбоку. Он не поверил собственным глазам, увидав, как искривился его позвоночник. Узкие плечи так сутулились, что грудь образовывала впадину, а тощая шея сгибалась вдвое под тяжестью головы. На вид это было тело человека лет шестидесяти, страдающего какой-то злокачественной болезнью.

– Вы удивлялись иногда тому, что мое лицо, лицо члена Внутренней Партии, выглядит старым и поношенным, – сказал О’Брайен. – А что вы скажете насчет вашего собственного лица?

Он взял Уинстона за плечо и повернул кругом, так что они оказались лицом к лицу.

– Посмотрите, во что вы превратились! – продолжал он. – Посмотрите, какой коростой обросло все ваше тело. А какая грязь у вас между пальцами на ногах! А эти отвратительные язвы на лодыжках! Знаете ли вы, что от вас воняет, как от козла? Впрочем, вы наверно уже перестали это замечать. Посмотрите, как вы высохли. Я могу легко охватить пальцами ваши бицепсы. Могу переломить шею, как морковку. Известно ли вам, что с тех пор, как вы попали в наши руки, вы потеряли в весе двадцать пять килограммов? Даже волосы у вас лезут целыми прядями. – Он запустил руку в голову Уинстона и выдернул целый пук волос. – Видали? Откройте-ка рот. Девять, десять, одиннадцать… Всего одиннадцать зубов. А сколько у вас было, когда вы пришли сюда? Да и те, которые остались, едва держатся во рту. Глядите!

Он ухватил своими мощными пальцами один из уцелевших зубов Уинстона. Внезапно Уинстон почувствовал резкую боль в челюсти. О’Брайен с корнем вырвал зуб и швырнул на пол.

– Вы разлагаетесь, – сказал он, – распадаетесь на части. Что вы такое? Мешок с дерьмом. Повернитесь к зеркалу еще раз. Видите вы страшилище, которое глядит на вас? Это последний представитель рода человеческого. Если вы человек, то перед вами – человечество. А теперь, – марш одеваться!

Медленно, окаменевшими руками Уинстон стал натягивать одежду. Он, должно быть, до сих пор не замечал того, как похудел и ослабел. Только одна мысль шевелилась в мозгу, – мысль о том, что он, по-видимому, пробыл здесь гораздо дольше, чем предполагал. Потом, натягивая жалкое тряпье, он вдруг почувствовал жалость к себе, к своему растоптанному телу. Не успев сообразить, что с ним такое происходит, он упал на табурет, стоявший возле койки, и залился слезами. Сидя в ярком белом свете, как куча костей, облеченных в грязное тряпье, он плакал над своей поруганной душой, над своим отталкивающим внешним безобразием. О’Брайен почти дружески положил руку ему на плечо.

– Это не век будет продолжаться, – сказал он. – Вы можете покончить с этим в любой миг. Все зависит исключительно от вас.

– Это вы! – сквозь рыдания проговорил Уинстон. – Вы довели меня до этого!

– Нет, Уинстон, вы сами себя довели, – сказал О’Брайен. – Вы сами избрали свою долю в тот день, когда восстали против Партии. Первый шаг все предрешил. Вы предвидели все, что с вами здесь произошло.

Немного помолчав, он продолжал:

– Да, мы истязали вас, и теперь вы сломленный человек. Вы видели, во что превратилось ваше тело. Ваш рассудок в таком же состоянии. Я не думаю, чтобы у вас осталось слишком много гордости. Вас награждали пинками, секли, оскорбляли: вы ревели от боли, катались по полу в собственной блевоте и крови. Вы молили о пощаде, вы предали всех и вся. Можно ли представить хоть одно унижение, через которое вы не прошли?

Уинстон перестал плакать, хотя слезы сами собой продолжали бежать по щекам. Он поднял на О’Брайена глаза.

– Я не предал Юлию, – сказал он.

О’Брайен задумчиво поглядел на него сверху вниз.

– Да, – ответил он. – Да, вы совершенно правы. Вы не предали Юлию.

Мистическое благоговение перед О’Брайеном, которого, казалось, ничто в мире не способно было уничтожить, вспыхнуло в сердце Уинстона с новой силой. Как умен, – подумал Уинстон, – как он умен! Не бывало случая, чтобы

О’Брайен не понял его с полуслова. Любой другой на его месте тотчас же заявил бы, что он давно предал Юлию. Ибо не существовало такой тайны, которой у него не выведали бы под пытками. Он рассказал им все, что знал о ней – о ее характере, привычках, прошлой жизни; он описывал им все подробности их встреч и разговоров, рассказывал даже о том, какие продукты они покупали на черном рынке, как любили, как грезили о заговоре против Партии. И все– таки, в том смысле, какой он вкладывал в свои слова, он не предал Юлию. Он не перестал любить ее; его чувства к ней остались прежними. О’Брайен понимал это без всяких объяснений.

– Скажите, когда меня расстреляют? – спросил у него Уинстон.

– Возможно, что еще не скоро, – ответил О’Брайен. – Вы представляете собою трудный случай. Однако не отчаивайтесь. Каждый рано или поздно исцеляется. В конце концов мы расстреляем вас.

IV

Он чувствовал себя гораздо лучше. С каждым днем (если только слово «день» уместно в данном случае) он полнел и набирался сил.

Камера, в которой как всегда, горел белый искусственный свет и слышалось жужжание вентилятора, была значительно удобнее, чем все прежние. В ней имелся стул и грубая деревянная койка с матрацем и подушкой. Уинстона выкупали в ванне и теперь довольно часто разрешали умываться из жестяного тазйка. Для умывания давали даже теплую воду. Он получил новое белье и чистый комбинезон. Варикозную язву мазали какой-то успокаивающей мазью. Немногие оставшиеся у него зубы выдернули и вставили новые искусственные челюсти.

Протекли недели или месяцы. Если бы он интересовался этим, он мог бы теперь отмечать течение времени, потому что более или менее регулярно получал пищу. По его расчетам, его кормили трижды в сутки, но днем или ночью – он не мог сообразить. Он также удивлялся тому, что пища оказалась хорошей: каждая третья еда была мясная. Один раз ему даже выдали пачку сигарет. Спичек у него не было, но вечйо молчащий часовой, приносивший еду, давал ему прикуривать. Когда Уинстон закурил первый раз, ему стало плохо, но, несмотря на это, он упорно продолжал курить. Ему удалось надолго растянуть пачку, выкуривая по полсигареты после каждой еды. Ему дали белую грифельную доску, к которой был привязан осколок грифеля. Первое время он совсем ею не пользовался. Даже бодрствуя, он находился в состоянии крайней апатии. В большинстве случаев он лежал, почти не двигаясь, от одной еды до другой – иногда погруженный в сон, иногда в такую смутную задумчивость, что даже для того, чтобы открыть глаза, требовалось большое усилие. Он уже давно привык спать при ярком, устремленном в лицо свете. По-видимому, ничего особенного в этом не было, за исключением того, что сны становились более связными и отчетливыми. Все это время он постоянно видел сны и всегда счастливые. Он видел себя в Золотой Стране или где-то посреди громадных, великолепных, освещенных солнцем руин, – с матерью, с Юлией, с О’Брайеном; они сидели на солнышке, не занятые ничем, – просто сидели и мирно беседовали. И, даже бодрствуя, он чаще всего продолжал думать о снах. Теперь, когда стимул боли перестал подхлестывать, он, казалось, потерял способность к умственному усилию. Он не скучал: ему не хотелось ни говорить, ни развлекаться. Он был совершенно удовлетворен своим одиночеством и тем, что никто его не бьет и не допрашивает, что он сыт и в чистоте.

Мало-помалу он стал спать меньше и меньше, но все еще не чувствовал желания вставать с постели. Единственное, что ему хотелось, – это лежать, не двигаясь, и ощущать, как наливается силами тело. Он ощупывал себя то тут, то там, чтобы убедиться, что мускулы действительно округляются, а кожа делается более упругой. Наконец исчезли и последние сомнения в том, что он поправляется. Бедра у него определенно были теперь толще колен. После этого, – сначала неохотно, – он начал заниматься гимнастикой. Вскоре он уже мог пройти по камере три километра, измеряя расстояние шагами. Плечи его стали выпрямляться. Он попробовал перейти к более сложным упражнениям и был удивлен и сконфужен, когда обнаружил, что многое ему стало недоступно. Он мог ходить только шагом, он не мог удержать стула на вытянутой руке, не мог стоять на одной ноге. Он садился на корточки и пробовал подняться, но испытывал при этом мучительную боль в икрах и в бедрах. Он ложился на живот и пытался выжиматься на руках. Безнадежно! Он не мог подняться даже на сантиметр. Но спустя несколько дней, еще немного подкормившись, удалось осилить и эту задачу. Настало такое время, что он мог выжиматься по шесть раз подряд. Теперь он по-настоящему гордился своим телом, и по временам в нем загоралась надежда, что и его лицо мало-помалу тоже принимает свой нормальный вид. Только когда ему случайно приходилось касаться рукою голого черепа, перед ним возникал образ развалины, глядевшей на него из зеркала.

Постепенно возвращалась и потребность в умственной деятельности. Прислонившись к стене, Уинстон сидел на деревянной койке с грифельной доской на коленях и усердно занимался собственным перевоспитанием.

Несомненно, он капитулировал. Он знал теперь, что, в сущности говоря, капитулировал задолго до того, как принял решение о капитуляции. Еще в тот миг, когда он очутился в Министерстве Любви, – нет, даже еще тогда, когда они с Юлией беспомощно стояли и слушали приказы, отдаваемые по телескрину железным голосом, – он осознал, насколько несерьезна и неглубока была его попытка противопоставить себя Партии. Ему теперь было известно, что Полиция Мысли целых семь лет наблюдала за ним, как наблюдают в лупу какого-нибудь крохотного жучка. Не было по-

ступка или слова, которых она не зафиксировала бы; не было мысли, о которой она не могла бы догадаться. Даже белесоватая пылинка, положенная им на обложку дневника, была аккуратно водворена на свое место. Ему демонстрировали звукозаписи и фотографии. На некоторых снимках он видел себя с Юлией даже в момент… Нечего было и думать о дальнейшей борьбе с Партией. И, кроме того, Партия была права. Так оно и должно быть: может ли ошибаться коллективный и бессмертный разум? И где те объективные критерии, с помощью которых можно было бы его судить? Чтобы научиться думать так, как Партия, нужна только техника, только тренировка. Единственно что…

Грифель казался ему чересчур толстым и неудобным. Он начал записывать мысли, приходившие ему на ум. Большими неровными буквами он вывел:

Свобода – это Рабство

Затем, почти следом:

Два и два – пять

Но тут произошла какая-то заминка. Словно напуганный чем-то, разум его, казалось, не мог сосредоточиться. Он был уверен, что знает дальнейшее и только не мог воскресить его в памяти. Потом, – не свободно, не по наитию, – а только при помощи рассуждения, он вспомнил, что должно следовать дальше. И написал:

БОГ – ЭТО СИЛА

Он соглашался со всем. Прошлое изменяемо. Прошлое не изменяется никогда. Океания воюет с Истазией. Океания всегда воевала с Истазией. Джонс, Ааронсон и Рутефорд совершили те преступления, в которых обвинялись. Он никогда не видал фотографии, опровергающей их вину. Фотографии никогда не существовало; он выдумал ее. Он помнил, что помнит противное, но то были ложные воспоминания – продукт самообмана. Как это все легко! Только капитулируй – и все остальное явится к тебе. Как будто, вместо того, чтобы плыть против течения, которое, сколько ни борись с ним, сносит и сносит тебя, решил вдруг повернуть назад и поддаться ему. Ничто не изменилось, кроме твоего положения, и, вместе с тем, произошло что-то предопределяющее. Он почти не понимал теперь, зачем ему было нужно бунтовать. Ведь все это так просто и легко, за исключением…

Решительно все может оказаться правдой. Так называемые законы природы – чепуха. Закон тяготения – чепуха. «Стоит мне захотеть, – говорит О’Брайен, – и я поднимусь на воздух, как мыльный пузырь». Уинстон принялся развивать эту мысль. «Если он думает, что взлетит, и я в то же самое время буду думать, что взлетит, – то это и произойдет». Но тут, – как внезапно всплывший на поверхность воды обломок крушения, – явилась мысль: «А ведь этого в действительности не произойдет. Мы просто вообразим это себе. Это будет галлюцинация». Он моментально прогнал эту мысль, как явно ошибочную. В ней заключалось предположение, что где-то, вне человека, существует «реальный» мир, в котором совершаются «реальные» явления. Но как можно допустить существование такого мира? И что мы знаем вообще, кроме собственных мыслей? Все, что происходит, – происходит в уме человека. И то, что происходит в умах всех, – происходит в действительности.

Ему было нетрудно избавляться от заблуждений, и он не опасался, что не справится с этой задачей. Но он понимал, что это нужно закрепить навек. В уме должны образовываться белые пятна, пустоты всякий раз, когда опасная мысль закрадется в него. Процесс должен протекать автоматически. На Новоречи он именуется криминостопом.

Он стал упражняться в криминостопе. Он формулировал аксиону: «Партия учит, что Земля имеет плоскую форму» или «Партия учит, что лед тяжелее воды» и приучал себя не видеть и не понимать противоположных доводов. Это было нелегко. Нужна была большая сила рассуждения и импровизации. Арифметические проблемы, возникавшие на базе таких, например, утверждений, как «два и два равняются пяти», были для него вообще непостижимы. А чтобы уметь пользоваться тончайшими доводами логики и тут же не замечать самых грубых логических ошибок, нужно было обладать каким-то атлетическим умом. Глупость была столь же необходима, как сообразительность, и ее так же трудно было в себе развить.

Вместе с тем, все это время он думал о том, когда же его расстреляют. «Все зависит исключительно от вас», – говорил ему О’Брайен. Но он знал, что не в его власти приблизить назначенный час. Расстрелять могут и через десять минут и через десять лет. Могут продержать в одиночке еще десять лет или отправить в концентрационный лагерь, но могут на известное время и освободить, что иногда делается. Вполне вероятно, чУо прежде чем расстрелять, всю драму его ареста и допросов разыграют наново. Одно ясно: смерть всегда приходит неожиданно. По традиции, – о которой никогда не говорится, о которой никто не слыхал, но почему-то знают все, – расстреливают всегда одинаково: сзади, выстрелом в затылок, без предупреждения, когда вы идете по коридору из одной камеры в другую.

В один прекрасный день, – впрочем, «день» едва ли здесь подходит, потому что также вероятно, что это случилось в полночь, – итак, однажды, он впал в странную, в блаженную задумчивость. Он шел по коридору, ожидая пули в затылок. Он знал, что это произойдет с секунды на секунду. Все было решено, все улеглось, со всем он примирился. Сомнения и споры, боль и страх – все миновало. Он чувствовал себя здоровым, полным сил. Он шел легкой походкой, наслаждаясь движением, словно прогуливался на солнышке. Шел он не по узким белым коридорам Министерства Любви, а по громадному, залитому солнцем пассажу, – кажется, по тому самому, который видел в бреду после снотворного. Он находился в Золотой Стране и шел по тропинке через старое, потравленное кроликами пастбище. Он чувствовал короткий упругий газон под ногами и ласку солнца на лице.

На другой стороне выгона стояли, чуть покачиваясь, вязы, и где-то позади них пробегал поток с зелеными заводями, в которых в тени лип лежали ельцы.

Вдруг он в ужасе вскочил. Все тело покрылось холодным потом. Он услышал свой собственный крик:

– Юлия! Юлия! Юлия! Любовь моя, Юлия!

С минуту он был полностью во власти впечатления, что она здесь, с ним. Даже не с ним, а в нем. Ему казалось, что он весь наполнен ею. В этот миг он любил ее несравненно сильнее, несравненно больше, чем в те дни, когда они были вместе и на свободе. И он знал, что она жива и ждет его помощи.

Он лег на спину на койку и постарался овладеть собою. Что он наделал? Сколько лет прибавил к своей каторге, поддавшись минутной слабости?

Сейчас он услышит шаги за дверью. Такой срыв не может остаться безнаказанным. Если они и не знали прежде, то теперь им ясно, что он нарушает заключенное с ними соглашение. Он покорился Партии, но продолжает ненавидеть ее. Прежде он прятал свою ересь под личиной правоверности. Теперь он отступил еще на шаг: он капитулировал даже в сознании, но надеялся сберечь неоскверненную душу. Они это поймут, – О’Брайен, во всяком случае, должен понять. И всему виною один глупый крик!

Надо начинать сначала. На это могут потребоваться годы. Он провел рукой по лицу, стараясь освоиться со своим новым обликом. Глубокие морщины бороздили щеки, скулы выдавались, нос был приплюснут. Вдобавок, уже после тогр, как он последний раз видел себя в зеркале, ему вставили новые челюсти. Трудно хранить тайну, не зная своего лица. И даже зная, – мало уметь управлять его чертами. Впервые ему стало ясно, что для сохранения тайны, ее нужно сделать тайной и для самого себя. Необходимо всегда помнить о ней, но не позволять ей отливаться в образ, которому можно дать название. Отныне он должен не только думать так, как от него требуют, но и чувствовать и мечтать.

И все время должен держать ненависть спрятанной глубоко в себе, как сгусток материи, которая будучи частицей его тела, вместе с тем, чужда ему, точно киста.

Рано или поздно они решат расстрелять его. Когда, – неизвестно, но за несколько секунд все-таки можно будет догадаться. Стреляют всегда сзади, в то время, когда вы идете по коридору. Десяти секунд будет достаточно. И в этот миг его внутренний мир раскроется. Внезапно, – без единого слова, без перебоя в шаге, с тем же выражением лица, – он сбросит маску и все батареи его ненависти откроют огонь. Ненависть заполнит его, как громадное ревущее пламя. И почти в ту же секунду из дула револьвера вырвется пуля, – слишком поздно или слишком рано. Она раскроит мозг Уинстона раньше, чем они сумеют исправить его. Покаяния так и не наступит: еретические мысли останутся ненаказанными, навсегда недостижимыми для них. Они просто продырявят свое собственное совершенство. Умереть, ненавидя их, – вот в чем свобода!

Он закрыл глаза. Это – гораздо труднее, чем простое подчинение их умственной дисциплине. Это вопрос само– деградации, самоувечья. Ему придется по уши влезть в отвратительную грязь. Что самое ужасное, самое отталкивающее на свете? Он вспомнил о Старшем Брате. Как бы сами собою всплыли в памяти: громадное лицо (из-за того, что он постоянно видел его на плакатах, оно представлялось ему в метр шириной), густые черные усы и стерегущий, всюду вас преследующий взгляд. Каковы его истинные чувства к Старшему Брату?..

В коридоре послышался тяжелый стук сапог. Стальная дверь с лязгом распахнулась. В камеру вошел О’Брайен. Позади него стоял офицерик с восковым лицом и охранники в черном.

– Встаньте! – приказал О’Брайен. – Подойдите ко мне!

Уинстон остановился перед ним. О’Брайен взял его своими могучими руками за плечи и пристально взглянул в лицо.

– Вы собирались обмануть меня, – сказал он. – Как это глупо! Стойте ровнее! Глядите мне в глаза.

Помолчав, он мягко добавил:

– Вы поправляетесь. Ваш рассудок уже почти в порядке. Только эмоции мешают вашему дальнейшему выздоровлению. Скажите, Уинстон, – но помните, не лгать! – вы знаете, что я тотчас же угадаю ложь, – скажите, какие чувства вы питаете в действительности к Старшему Брату?

– Я ненавижу его.

– Вы ненавидите его. Я понимаю. Значит, наступило для вас время сделать последний шаг. Вы должны полюбить Старшего Брата. Мало покориться ему; вы должны любить его.

Он снял руки с плеч Уинстона и легонько подтолкнул к охранникам. В 101-ю камеру, – сказал он.

V

На каждом этапе заключения он знал, или полагал, что знает, в какой именно части громадного, без окон, здания он находится. Возможно, что была едва заметная разница в атмосферном давлении. Камера, в которой его избивали охранники, была расположена ниже уровня земли. Комната, где допрашивал О’Брайен, – почти под крышей. Теперь он сидел в – каком-то самом глубоком подвале, глубже которого не могло и быть.

Камера была обширнее, чем все те, в которых он побывал прежде. Но он почти не видел окружающего. Все, что он мог различить – это два небольших столика, стоящие прямо перед глазами; оба были накрыты зеленым сукном. Один стоял на расстоянии всего какого-нибудь метра или двух, другой – дальше, у двери. Уинстон сидел выпрямившись на стуле, привязанный к нему так туго, что не мог пошевельнуться, даже повернуть головы. Что-то вроде небольшой подушки охватывало затылок, заставляя смотреть прямо вперед.

Некоторое время он сидел один, потом дверь отворилась и вошел О’Брайен.

– Вы как-то спрашивали, – начал он, – что такое Камера 101. Я ответил, что вы знаете. Каждый это знает. Камера 101 – это то, страшнее чего нет на свете.

Дверь снова отворилась. Вошел охранник, держа в руках что-то похожее на проволочный ящик или клетку. Он поставил эту вещь на дальний столик. О’Брайен стоял так, что почти загораживал ее собою от Уинстона.

– Самое страшное на свете, – продолжал О’Брайен, – в представлении разных людей различно. Иной думает, что самое ужасное – быть погребенным заживо; другому самым страшным кажется смерть на костре; третьего ужасает смерть утопленника; четвертого – смерть посаженного на кол; пятого – пятьдесят других смертей. Иногда какой-нибудь пустяк, даже и не рокового свойства, страшит человека больше смерти.

Он слегка посторонился, чтобы Уинстон мог видеть то, что стояло на столе. Это была продолговатая проволочная клетка с ручкой наверху. На одной из ее стенок имелось приспособление вроде фехтовальной маски, обращенной открытой стороной наружу. Хотя до клетки было метра три или четыре, Уинстон видел, что она разделена на несколько отделений, й каждое из них кишит какими-то животными. Это были крысы.

– В вашем случае, – сказал О’Брайен, – самое ужасное на свете крысы.

Роковой страх, страх перед неведомым, обуял Уинстона еще в тот миг, когда он бросил первый взгляд на клетку. Теперь ему в миг стало понятно и назначение похожего на маску приспособления на ее передней стенке. Кровь застыла– в жилах Уинстона.

– Нет! – закричал он не своим голосом. – Нет! Нет! Это невозможно!

– Вы помните кошмар, который мучал вас иногда по ночам?’ – продолжал О’Брайен. – Помните вы стену мрака и шум крови у вас в ушах? Нечто нестерпимое таилось за стенами мрака. Вы знали, Уинстон, что там скрывалось; вы только не осмеливались приподнять завесу. Крысы были за стеной мрака. Крысы (

– О’Брайен, – заговорил Уинстон, стараясь всеми силами сдержать дрожь в голосе, – О’Брайен, вы же знаете, что в этом нет необходимости. Что вы хотите от меня? Скажите, что?

О’Брайен уклонился от прямого ответа. С минуту помолчав, ой снова заговорил в той поучающей манере, которую любил иногда напускать на себя. Его глаза задумчиво были устремлены в пространство, точно он обращался не к Уинстону, а к сидящей позади него аудитории.

– Сама по себе боль, – сказал он, – не всегда достаточно сильное средство. Случается, что человек способен выдержать любую, даже смертную боль. Но у каждого есть своя слабость, есть нечто такое, чему он не может сопротивляться. Мужество и малодушие тут ни при чем. Когда вы летите с высоты, не трусость заставляет вас хвататься за веревку. Когда вы поднялись из глубины воды, не малодушие побуждает вас вздохнуть всей грудью. И в том и в другом случае действует простой инстинкт, которого нельзя ослушаться. То же самое с крысами. Для вас они невыносимы. Они – просто форма давления, которого вам не выдержать, даже если вы и захотели бы. И вам придется сделать то, что от вас требуют.

– Но что это такое, что? Как можно сделать что-то, если ты не знаешь, что?

О’Брайен поднял клетку и перенес на ближний столик. Он бережно поставил ее на зеленое сукно. Уинстон слышал шум крови в ушах. Он чувствовал себя так, будто сидел в полном одиночестве где-то посреди необъятной равнины или совершенно плоской, выжженной солнцем степи, куда все звуки доносились до него из бесконечной дали. И даже клетка с крысами была не на расстоянии двух метров, а тоже где-то очень далеко. Какие громадные крысы! И все в том возрасте, когда морды у них становятся тупыми и свирепыми, а шкура из серой превращается в бурую.

– Будучи грызунами, – продолжал О’Брайен поучать невидимую аудиторию, – крысы, вместе с тем, являются хищными животными. Вы знаете это. Вы слышали о том, что случается иногда в кварталах Лондона, населенных беднотой. На некоторых улицах женщины боятся оставлять детей одних даже на пять минут, потому что крысы непременно нападут на них. В течение нескольких минут они обгладывают тела до костей. Они пожирают также мертвых и больных. Они обнаруживают замечательную сообразительность, безошибочно угадывая, когда человек слаб и беззащитен.

В клетке раздался взрыв визга. Он донесся к Уинстону откуда-то издалека. Крысы дрались, они старались вцепиться друг в друга сквозь перегородки. Уинстон услыхал также тяжелый стон отчаяния. Этот стон, кажется, исходил из его собственной груди.

Опять О’Брайен приподнял клетку и что-то в ней нажал. Послышался резкий щелчок. Уинстон изо всех сил дернулся на стуле, силясь порвать путы. Бесполезно! Он не мог пошевельнуть ни одним членом. О’Брайен пододвинул клетку ближе. Теперь она была меньше, чем в метре от Уинстона.

– Я нажал первый рычаг, – сказал О’Брайен. – Вы понимаете устройство клетки? Маска будет надета вам на лицо, так что не останется ни одной щелки. Когда я надавлю второй рычаг, дверца упадет. Эти голодные бестии пулями кинутся из клетки. Вы видели когда-нибудь летящую крысу? Они кинутся прямо вам в лицо и в ту же секунду вцепятся в него. Иногда они прежде всего выедают глаза. Иногда прогрызают насквозь щеки и сжирают язык.

Клетка опять придвинулась. Теперь Уинстон легко мог дотянуться до нее рукою. Кто-то непрерывно и пронзительно визжал у него над головою. Но он неистово боролся с паникой. Думать, думать! До последней доли секунды думать – в этом вся надежда. Неожиданно отвратительный запах крысиного помета коснулся его ноздрей. Внутри у него все сжалось и задрожало в неудержимой спазме тошноты, и он едва не потерял сознания. В глазах помутилось. На какой– то миг он превратился в обезумевшее, дико ревущее животное. Мысль, молнией блеснувшая в уме, помогла ему вернуть сознание. Существовал один, и только один способ спасти себя. Между собой и крысами он должен поставить другого человека, другое человеческое тело.

Овал маски заслонил собой весь мир. Проволочная дверца клетки была рядом. Очевидно, крысы теперь тоже понимали, что должно произойти. Одна из них металась по воздуху от стенки к стенке. Старый, покрытый паршой самец из породы тех, что водятся в канализационных трубах, стоял, положив передние розовые лапки на сетку и неистово обнюхивал воздух. Уинстон видел его желтые зубы и усы. Новый приступ паники обуял его. Он был слеп, беспомощен, не соображал ничего.

– Эта казнь, – сказал О’Брайен прежним дидактическим тоном, – широко практиковалась в Китайской Империи.

Маска легла на лицо Уинстона. Проволока коснулась щек. И вдруг!.. Нет, это не было спасением, не было даже надеждой на спасение, а лишь проблеском надежды. Поздно! Вероятно, уже поздно. Но вдруг ему стало ясно, что на всем свете есть только один человек, на которого он мог перенести наказание, одно тело, которое он мог поставить между крысами и собой. И он неистово закричал:

– Пусть это будет с Юлией! Пусть будет с Юлией, а не со мной! Делайте с нею что хотите, – мне совершенно все равно! Изуродуйте, ее! Изорвите на части! Только не меня! Юлию, Юлию, а не Меня!..

И он полетел куда-то вниз, в страшную пропасть, – прочь, прочь от клетки с крысами. Он был все еще привязан к стулу, но вместе с ним летел сквозь пол, стены здания, сквозь твердь и океаны, сквозь земную атмосферу, куда-то в иные сферы, в межзвездную бездну, – все прочь, прочь и прочь от крыс. Он был уже на расстоянии световых лет от них, но О’Брайен все еще стоял возле него. И тут, в окутывавшем его мраке раздался металлический щелчок затвора. И Уинстон понял, что дверца клетки не открылась, а, наоборот, захлопнулась.

VI

Кафе «Под каштаном» почти пустовало. Лучи солнца, косо падавшие из окна на пыльный стол, золотили его. Было около пятнадцати, – время дневного затишья. Из телескрина тоненькой струйкой доносилось бренчание музыки.

Сидя на обычном месте в углу, Уинстон бесцельно глядел в порожний стакан. Время от времени он поднимал глаза на громадное лицо, смотревшее на него с противоположной стены. «Старший Брат охраняет тебя», – говорила надпись. Не дожидаясь, когда его позовут, подошел официант и наполнил стакан Джином Победа, добавив к нему несколько капель из другой бутылки с капельницей в пробке. Это был раствор сахарина, настоенный на гвоздике – специальность кафе.

Уинстон прислушивался к телескрину. Сейчас по нему передавалась только музыка, но каждую минуту можно было ожидать специального бюллетеня Министерства Мира. С африканского фронта поступали необычайно тревожные вести. Целый день он с беспокойством думал о них. Евразийская армия (Океания воевала с Евразией, Океания всегда находилась в войне с Евразией) двигалась на юг с ужасающей быстротой. В сводке, переданной в полдень, не упоминалось никаких территорий, но можно было предполагать, что бои идут уже в устье Конго. Браццавиллю и Леопольдвиллю угрожала опасность. Даже не глядя на карту, легко можно было понять, что это означает. Речь шла не просто о потере Центральной Африки: впервые за всю войну создавалась угроза территории самой Океании.

Что-то похожее на страх, но не страх, а какое-то общее возбуждение охватило Уинстона и тотчас же увяло. Он перестал думать о войне. Он не умел теперь сосредоточиваться на одном предмете дольше, чем на несколько минут. Он поднял стакан и разом осушил. Как всегда, его при этом передернуло и даже потянуло стошнить. Смесь имела отвратительный вкус. Тошнотворные сами по себе, гвоздика с сахарином не могли забить запаха сивухи. Но хуже всего было то, что пары джина, в которых он теперь купался день и ночь, неразрывно связывались в его памяти с запахом этих…

Он никогда не называл их, даже мысленно, и, насколько возможно, старался не вспоминать о них. Они были чем– то едва уловимым, чем-то неясно парящим вокруг него, словно запах, щекочущий ноздри. Джин начал бродить в животе, и Уинстон отрыгнул, приоткрыв алый рот. Он пополнел с того времени, как его отпустили, и лицо его возвратило себе прежние краски, сделалось даже ярче, чем прежде. Черты расплылись, кожа на носу и на скулах казалась покрытой багровой сыпью, даже лысина розовела слишком уж ярко. Официант, – опять без напоминания, – подал ему шахматы и свежий номер Таймса, открытый на шахматной задаче. Потом, заметив, что стакан Уинстона пуст, при-нес бутылку и налил еще. Напоминать было не нужно. В кафе знали привычки Уинстона. Шахматная доска всегда была к его услугам, столик в углу всегда ждал его, и даже когда посетителей было много, он сидел один, потому что никому не хотелось, чтобы его видели в обществе Уинстона Смита. Он никогда не утруждал себя счетом выпитого. Время от времени ему вручали грязный клочок бумаги, называвшийся счетом, но у него было такое впечатление, что кафе, вечно обсчитывает само себя. Впрочем, будь-это наоборот, он тоже не тревожился бы. У него теперь всегда было достаточно денег. Была даже и работа, – синекура, – которая оплачивалась много лучше прежней.

Передача музыки по телескрину прекратилась, и послышался голос диктора. Уинстон, подняв голову, прислушался. Но, нет, – сводки с фронта опять не было. Передавали просто краткое сообщение Министерства Изобилия. Из него явствовало, что план Десятой Трехлетки по выпуску шнурков для ботинок перевыполнен в прошлом квартале на девяносто восемь процентов.

Он просмотрел шахматную задачу и расставил фигуры. Это было остроумное окончание партии с двумя конями. «Белые начинают и дают мат в два хода». Уинстон поднял глаза на портрет Старшего Брата. Белые всегда выигрывают, – подумал он с каким-то мистицизмом. Всегда, без исключения, потому что так когда-то было решено. С начала мира ни в одной шахматной задаче черные не выигрывали. Разве это не символизирует вечного и неизменного торжества Добра над Злом? Громадное лицо, полное спокойной силы, пристально смотрело на него. Белые всегда выигрывают.

Диктор помолчал.

– Внимание! – снова начал он иным, гораздо более серьезным тоном. – Внимание! Сегодня, в пятнадцать тридцать будет передаваться важное сообщение. Слушайте сообщение особой важности в пятнадцать тридцать! Следите за передачами.

Бренчание музыки возобновилось.

У Уинстона забилось сердце. Это будет военная сводка! Чувство говорило ему, что нужно ждать скверных новостей. Мысль о сокрушительном поражении в Африке целый день не выходила у него из головы, тревожа как заноза. Он почти видел неисчислимую армию евразийцев, прорывающуюся через границы, которые никогда прежде не пересекались, и растекающуюся, подобно туче муравьев, по южной жонечно– сти Африки. Разве нельзя как-то охватить их с флангов? Очертания западного побережья Африки живо возникли в его памяти. Он взял белого коня и сделал ход. Вот где он должен стоять! Достаточно было представить себе темные орды евразийцев, стремительно текущие на юг, чтобы увидеть и другую армию, которая таинственно концентрируется и высаживается в тылу врага, отрезая его коммуникации.

Уинстон чувствовал, что желая видеть эту армию, он тем самым вызывает ее к жизни. Но необходимо действовать без промедления. Ибо, если евразийцы захватят всю Африку, если они овладеют воздушными базами и базами подводных лодок на мысе Доброй Надежды, Океания окажется разрезанной пополам. Это может означать все что угодно: поражение, развал, передел мира, ниспровержение Партии! У него занялся дух. Необычайный хаос чувств, – даже и не хаос, а такое быстрое напластование их, что невозможно было различить ни одного отдельного ощущения, – снова хлынул в сердце.

Спазма прошла. Он поставил белого коня на прежнее место, но еще с минуту не мог сосредоточиться на шахматной задаче. Его мысли снова разбрелись. Он почти не замечал того, как выводит пальцем на пыльном столе:

2 + 2 = 5

«Нельзя влезть в душу человека», – говорила она. О, нет! Они могут проникнуть и в человеческую душу. «То, что случилось с вами здесь, – сказал ему О’Брайен, – случилось навек». Это правильно. Есть такие вещи, такие поступки, которых уже не вернуть. Что-то убито у вас в сердце, выжжено, вытравлено.

Он виделся с ней, даже говорил. Ничего опасного в этом не было. Он знал, как бы догадывался инстинктивно, что его делами теперь почти не интересуются. Они могли бы даже условиться о другом свидании, если бы захотели. Их встреча произошла случайно – в Парке, в отвратительный, пронизывающе-холодный майский день, когда земля была тверда, точно чугун, трава казалась умершей, и нигде не было видно ни одного цветка, кроме нескольких бутонов крокуса, распустившихся словно нарочно для того, чтобы их растрепал ветер. С озябшими руками, со слезящимися глазами он торопливо шел по Парку и вдруг увидал ее не дальше, чем Б десятке метров от себя. Ему сразу же бросилось в глаза, что с ней произошла какая-то неуловимая перемена. Они уже почти прошли, не поздоровавшись, мимо друг друга, но тут он повернул и не очень решительно последовал за нею. Он знал, что это не опасно: ведь все равно никто им не интересуется. Она молчала. Она сошла с дороги на траву и пошла наискосок, словно хотела избавиться от него, но потом, должно быть, примирилась с тем, что он идет за нею. Вскоре они оказались среди кущ голого неподстриженного кустарника, который не только не мог служить убежищем, но даже и укрыть от ветра. Они остановились. Холод пронизывал до костей. Ветер свистел в ветвях, подергивая редкие бурые кусты крокуса. Он обнял ее за талию.

Телескрина поблизости не было, но должны были таиться микрофоны; кроме того, их просто могли видеть. Однако, это ничего не значило. Если бы они пожелали, они могли бы тут же лечь на – траву и… При одной мысли об этом у него по телу пробегали мурашки. Его объятия не разбудили в ней никакого ответного чувства; она даже не попыталась высвободиться. Теперь он понял, что именно изменилось в ней. Лицо у нее пожелтело и на лбу и на виске был виден длинный шрам, частью прикрытый волосами. Но не это изменяло ее. Изменяло то, что талия ее пополнела и казалась – удивительно окостеневшей. Он вспомнил, как однажды, после взрыва ракетного снаряда, он помотал извлекать трупы из-под развалин и был поражен тем, как они тверды и неудобны для переноски, – это делало их более похожими на камни, чем на плоть. Ее тело казалось таким же. Он обратил внимание и на то, что кожа у нее стала совсем иной, чем была прежде.

Он не пытался поцеловать ее, и они еще не начинали разговора. Когда они выходили из калитки, она первый раз прямо взглянула на него. Этот мгновенный взгляд был полон презрения и отвращения. Он не мог понять: только ли прошлым вызывается это отвращение или оно было навеяно также видом его обрюзгшего лица и слезящихся глаз. Они сели рядом, но не очень близко друг к другу, на железные стулья. Он видел, что сейчас она заговорит. Она выставила вперед ногу в грубом ботинке, наступила на прутик и нарочно сломала его. Он заметил, что и ноги у нее словно стали больше.

– Я предала тебя, – грубо, без обиняков, заявила она.

– Я предал тебя, – отозвался он.

Она подарила его еще одним неприязненным взглядом.

– Иногда, – снова заговорила она, – они угрожают вам чем-то таким, что невозможно вынести… о чем невозможно даже и подумать. И тут вы говорите: «Не делайте этого со мной, пусть это будет с другим, пусть будет с тем-то и с тем-то». Можно, конечно, потом притворяться, что это была просто уловка, и что вы сказали так только затем, чтобы они перестали мучить вас, а на самом деле вы этого не хотели. Но все это неправда. В то время, когда это произошло, вы думали то, что сказали. Вы считали, что другим путем спастись нельзя и хотели именно этим путем спасти себя. Вы хотели, чтобы это случилось с другим, а не с вами, и совсем не думали о том, на что вы его обрекаете. Вы думали только о себе.

– Вы думали только о себе, – повторил он, как эхо.

– И после этого вы уже не можете относиться к тому человеку так, как относились прежде.

– Да, это уже невозможно, – согласился он.

Больше им, как будто, не о чем было говорить. Ветер туго обтягивал на них тонкие комбинезоны. Оба почти одновременно почувствовали неловкость молчания. Кроме того, было слишком холодно сидеть неподвижно. Она что-то сказала насчет того, что ей нужно попасть на метро и поднялась уходить.

– Нам надо будет встретиться еще раз, – сказал он.

– Да, – подтвердила она, – надо встретиться.

Он некоторое время нерешительно шел за нею в полушаге позади. Они больше не говорили. Она, видимо, не думала о том, чтобы избавиться от него, но шла так быстро, что он не поспевал за нею Он решил, что проводит ее до станции метро, но внезапно мысль о долгом путешествии по холоду показалась ему бессмысленной и невыносимой. Его не столько тяготила Юлия, сколько не терпелось поскорее попасть в кафе «Под каштаном». Он, как больной тоской по родине, видел свой столик в углу, газету, шахматную доску, видел, как бежит в стакан никогда не иссякающей струей джин. А самое главное, – в кафе должно быть тепло. Минуту спустя он, – очевидно, неслучайно, – позволил небольшой группе людей втереться между ним и Юлией. Он сделал слабую попытку догнать ее, потом замедлил шаг, по-вернулся и пошел в обратном направлении. Отойдя пятьдесят метров, он оглянулся. На улице было мало народу, но он уже не мог узнать Юлию. Любой из десятка торопившихся прохожих мог сойти за нее. А, может быть, ее располневшая и окаменевашя фигура стала вообще неузнаваемой.

«В то время, когда это произошло с вами, – вспомнил он ее слова, – вы хотели сказать именно то, что сказали». Да, это так. Он сказал это неспроста, – он хотел этого. Он хотел, чтобы не он, а она была отдана на растерзание этим…

В дребезжащей музыке телескрина что-то изменилось. В нее ворвалась какая-то надтреснутая, насмешливая, трусливая нота. А потом… Впрочем, может быть, этого вовсе не было; может быть, это было просто воспоминанием, навеянным сходством мелодий, – но он услышал, как потом кто-то запел:

Под развесистым каштаном

Предали друг друга мы…

Слезы хлынули у него из глаз. Проходивший мимо официант заметил, что его стакан пуст, и подошел с бутылкой джина.

Он поднял стакан и понюхал. Каждый новый глоток джина вызывал все большее отвращение. Но джин стал теперь его стихией. Он был его жизнью, смертью, его воскресением. Это под влиянием его паров Уинстон погружался вечером в оцепенение, и те же пары возвращали ему жизнь наутро. Когда он, со слипшимися ресницами, с пылающим ртом и с такой болью в спине, словно она была переломлена, просыпался по утрам (редко раньше одиннадцати ноль-ноль), у него не хватало сил даже на то, чтобы подняться с постели, прежде чем он не отхлебнет из чашки, стоявшей рядом на– столике. В полдень он, уже с лоснящимся лицом, сидел и слушал телескрин, то и дело подливая себе из бутылки. С пятнадцати часов и до закрытия кафе «Под каштаном» он был его завсегдатаем. Никого больше не интересовало, чем он занимается, никакие свистки не будили его по утрам, никто не увещевал его по телескрину. Время от времени, раза два в неделю, он заходил в пыльную, безлюдную канцелярию в Министерстве Правды и занимался там пустяшной работой или делал вид, что работает. Он был прикомандирован к подкомиссии какой-то подкомиссии, входившей, в свою очередь, в одну из бесчисленных комиссий, которые занимались устранением мелких затруднений, возникавших при составлении Одиннадцатого Издания словаря Новоречи. Они готовил^! какой-то Временный Доклад, но о чем именно докладывали, – этого Уинстон никогда так и не мог понять. Речь шла о том, где нужно ставить запятую: внутри скобок или за* ними. В подкомиссии было еще четыре человека, и все – вроде Уинстона. Бывали дни, когда они встречались в канцелярии и тут же расходились, искренне соглашаясь, что делать им решительно нечего. Но бывало и так, что они брались за работу почти с воодушевлением, невероятно преувеличивая значение протоколов и длинных докладных записок, которые они писали, и которые вечно оставались незаконченными. При этом у них разгорались споры, настолько жаркие, запутанные и непонятные, что скоро сами спорщики забывали их причину. Они придирались к малейшей неточности в определениях, невероятно отклонялись от темы, ссорились, грозили друг другу и даже жаловались вышестоящему начальству. А потом внезапно жизнь улетучивалась из них, и они сидели вокруг стола безмолвные, с потухшими глазами, словно духи на рассвете.

Телескрин на минуту умолк. Уинстон опять поднял глаза. Сводка? Нет, – просто сменили музыку. Он видел карту Африки даже с закрытыми глазами. Движение армий обозначалось на ней графически: черная стрела, устремленная вертикально на юг, и белая – горизонтально, на восток, по хвосту первой. Словно желая удостовериться, он поднял глаза на невозмутимое лицо на портрете. Можно ли поверить, что второй стрелы даже не существует?

Интерес к теме опять погас. Он отхлебнул из стакана, взялся за белого коня и сделал пробный ход. Шах. Но ход несомненно был неправильный, потому что…

Незванное, нахлынуло воспоминание. Перед ним возникла освещенная свечой комната с громадной постелью под белым покрывалом. Он увидел себя мальчиком лет девяти или десяти. Он сидел на полу, тряс стаканчик с костями и заразительно смеялся. Мать сидела напротив и тоже смеялась.

Это было, очевидно, за месяц до ее исчезновения. Был момент примирения, когда назойливое чувство голода было забыто, и в Уинстоне ожила прежняя привязанность к матери. Ой хорошо помнил этот день: барабанную дробь проливного дождя, струи, бегущие по рамам, полусумрак комнаты, не позволявший читать. Двое детей, заключенных в тесную и темную каморку, невыносимо скучали. Младшая девочка то и дело принималась плакать. Уинстон хныкал, томился, просил от нечего делать есть, слонялся по комнате, передвигая с места на место вещи, или колотил башмаками в панель до тех пор, пока соседи не начинали стучать в стенку. Наконец мать сказала: «А теперь ведите себя хорошо, а я пойду и куплю вам игрушку. Хорошую игрушку, – она вам понравится». И пошла по дождю в маленький универсальный магазин неподалеку, в котором иногда еще тор-говали, и вернулась оттуда с картонной коробкой. Уинстон до *сих пор помнил запах этой влажной коробки, в которой находилась игра под названием «Вверх и вниз». Набор был жалкий. Доска оказалась надломленной, а крохотный деревянный кубик был так плохо сделан, что едва ложился. Уинстон угрюмо, без всякого интереса, смотрел на игрушку. Но мать зажгла свечу и расположилась с коробкой на полу Скоро он был весь захвачен игрой, кричал и смеялся, когда фишка с надеждой ползла вверх по лестнице, а потом снова срывалась почти к тому месту, откуда начала. Они сыграли восемь партий, выиграв каждый по четыре. Маленькая сестренка Уинстона, ничего не понимая в игре, сидела опершись на валик для подушек и, глядя на то, как они хохочут, тоже смеялась. Весь вечер они чувствовали себя счастливыми вместе, как это бывало в дни его раннего детства.

Он отогнал воспоминание. Оно было ошибочным. Иногда его покой еще нарушался ложными воспоминаниями. Но они не имеют значения, если знаешь, что они собой представляют. Есть вещи действительно происходившие и есть такие, которые никогда не случались. Он склонился над шахматной доской и опять взялся за белого коня. И почти в ту же минуту фигура выпала у него из рук, со стуком ударившись о доску. Уинстон выпрямился, словно в него вонзили булавку.

Пронзительный звук трубы прорезал воздух. Сводка! Победная сводка! Вот он, – трубный глас, – неизменный предшественник вести о победе! Словно электрический ток пробежал по кафе. Даже официанты замерли на своих местах и насторожились.

Звук трубы сменился долгим неистовым шумом. Уже взволнованный голос что-то торопливо говорил по телескрину, но его все еще заглушал вой ликования, доносившийся снаружи. Каким-то таинственным образом весть уже успела распространиться по улицам. Из слов диктора Уинстон сумел только понять, что все произошло именно так, как он и предвидел: громадная, тайно сконцентрированная десантная армада, внезапный удар по тылам врага, – белая стрела, отсекающая хвост черной. Обрывки победных фраз доносились до него сквозь шум: «Колоссальный стратегический маневр… отличная координация… сокрушительное поражение… полмиллиона пленных… полная деморализация… овладение всей Африкой… один шаг до конца войны… победа… величайшая в истории человечества победа!.. Победа, победа, победа!»

Ноги Уинстона конвульсивно дернулись под столом. Он не двинулся с места, но мысленно он бежал, стремглав мчался на улицу, был уже в толпе и вместе с толпой оглушительно кричал «ура». Он опять поднял глаза на портрет Старшего Брата. Колосс, попирающий мир! Гранитная скала, о которую тщетно бьются азиатские орды! Он вспомнил, как десять минут тому назад, – да, всего десять минут! – он сомневался в том, что принесет сводка: победу или поражение. Ах, не одна только евразийская армия погибла сегодня! Многое изменилось в нем с того первого дня, когда он оказался в Министерстве Любви, но последний и необходимый шаг к исцелению сделан только сейчас, вот в эту минуту.

Диктор продолжал свой рассказ о военнопленных, о грабежах и резне, но крики за окном немного утихли. Официанты снова взялись за работу. Один из них подошел с бутылкой джина. Уинстон, сидевший в блаженном забытье, не заметил, как наполнился его стакан. Он больше никуда не бежал, не кричал «ура». Он был снова в Министерстве Любви. Снова все было забыто и прощено, и душа его стала белой, как снег. Он сидел на скамье подсудимых перед показательным судом, признавался во всем и всех запутывал. Он шел по коридору, облицованному белыми изразцами, с таким чувством, будто он гуляет на солнышке, и вооруженный стражник шел за ним. Долгожданная пуля вошла ему в мозг.

Он вгляделся в громадное лицо. Сорок лет понадобилось ему на то, чтобы разгадать что за усмешка таится под черными усами! О, как жестоко и нелепо он заблуждался! О, как упрямо избегал того, чье сердце преисполнено любви к нему! Пьяные слезы покатились по его щекам. Но теперь все хорошо, все хорошо, – битва кончена. Он одержал победу над собой. Он любил Старшего Брата.

Скотный двор