Опыт «больших» художественных форм ХХ в., рожденных модернизмом и постмодернизмом (и особенно – на грани того и другого), показал, что у «большой формы» есть важный и во многих случаях не учитываемый резерв смыслового расширения – интертекстуальный и гипертекстуальный контекст. Феномен «смерти автора», открытый и объясненный Р. Бартом [77], применительно к проблематике «большой формы» означает, что границы современного произведения искусства (а ретроспективно – любого в принципе произведения) не совпадают с границами его текста, а теряются в безбрежном море ассоциативных и интерпретативных смыслов, которые, как шлейф, «тянутся» за ним.
Если прибегнуть, в соответствии с предшествующими экскурсами этого раздела нашей работы, к литературным примерам, то, помимо уже упомянутых Джойса, Пруста и Кафки, нужно упомянуть поздних модернистов и ранних постмодернистов Т. Манна и Г. Гессе, Л.-Ф. Селина, С. Беккета, экзистенциалистов А. Камю и Ж.-П. Сартра, классиков американского модернизма Э. Хемингуэя и У. Фолкнера, представителей американского постмодернизма К. Воннегута и Дж. Апдайка и даже более традиционных писателей эпохи модернизма – А. Жида, Р. Роллана, Г. Манна, Г. Белля, Э. М. Ремарка и др., почти каждое значительное произведение которых оказывается вписано в сложный интертекст и гипертекст предшествующих и современных им произведений. Именно в той мере, в какой это произведение погружено в культурно-исторический контекст и окружено ценностно-ассоциативным ореолом, оно вырастает в глазах своей аудитории – на разных этапах своей истории – по-разному.
При этом вполне очевидно, что в случае, например, с «Доктором Фаустусом» Т. Манна или «Степным волком» и «Игрой в бисер» Г. Гессе, «Мастером и Маргаритой» М. Булгакова или «Доктором Живаго» Б. Пастернака мы сталкиваемся с культурным контекстом, во много раз превышающим по содержанию и объему, по своей «ризомоморфности» сам текст того или иного романа. Но поскольку во всех этих примерах текст органически сращен с контекстом и связан с ним каждый раз многообразными, взаимно переплетающимися отношениями, которые трудно отменить или игнорировать – даже на минимальном культурном уровне потенциальных реципиентов, – мы имеем дело с произведениями «большой формы», хотя бóльшая часть конструкций этой формы находится за пределами самого литературного текста.
Так, в гипертекст «Доктора Фаустуса» Т. Манна входят и различные версии средневековой легенды о докторе Фаусте, и «Фауст» Гете, и библейские тексты, и Шекспир, и Лоренс Стерн, и философия Ницше, Шопенгауэра и Майстера Экхарта, и произведения Гёльдерлина, Новалиса, и музыка Бетховена, Вагнера, Брамса, Монтеверди, А. Шёнберга… Аналогичным образом можно представить (в гипертекстуальном виде) большую форму в романах Г. Гессе, М. Булгакова («Мастер и Маргарита»), Б. Пастернака («Доктор Живаго»), Вен. Ерофеева («Москва – Петушки»), Дж. Фаулза, М. Павича («Хазарский словарь»), У. Эко «Имя розы») и др. писателей ХХ в.
Стоит обратить внимание на то, что во многих случаях гипертекст литературных произведений ХХ в. интермедиален: наряду с собственно литературными текстами в него входят тексты публицистические и философские, тексты изобразительного и музыкального, театрального и даже циркового искусства. Так, мы – поначалу с удивлением, а затем с пониманием – обнаруживаем в «Степном волке» Г. Гессе множество «неучтенных» персонажей романа: Моцарт, Глюк, Платон, Гёте, Ницше, Шуберт, Бетховен, Вагнер и Брамс, Гендель, Новалис, Фридеман Бах, М. Регер, Будда, Христос, Митра и Кришна… Одни из них только упоминаются героем – Гарри Галлером – в его записках или мерцают в его фантазийном сознании; другие материализуются и беседуют с ним, участвуя в философских спорах и культурных дискуссиях.
Обилие интертекстуальных ассоциаций и проекций делает такой многомерный гипертекст – трансмедиальным, а соотношение «больших» и «малых» форм становится все более и более условным. Ткань художественного целого – то дробится до бесконечности, атомизируясь до мельчайших клеточек целого, то, напротив, собирается и укрупняется, разворачиваясь в грандиозное целое вселенских масштабов – отчасти за свет фигур, появляющихся из контекста мировой культуры и наполняющих собой романное пространство Г. Гессе.
В советской истории культуры есть (помимо всего прочего) два знаковых произведения «большой формы», с самого начала окруженные «облаком» противоречивых суждений, интерпретаций и оценок и, по-своему, проблемных для понимания и интерпретации (в том числе другими искусствами, прежде всего экранными). Одно из них – эпопея М. Шолохова «Тихий Дон». Другой – незаконченный (и в принципе незавершимый) роман-повесть М. Горького «Жизнь Клима Самгина».
Проблемность первого из них состоит в двусмысленности авторства эпопеи, явно состоящей из разнородных фрагментов, написанных разными людьми, – предположительно представителем Белого движения и Советской власти. Проблемное поле «Тихого Дона» – Гражданская война в России и на Дону – позволяло совместить эти взаимоисключающие точки зрения в одном повествовательном формате, но не решало проблему авторства, поскольку один автор в условиях жестокого противоборства не мог полноценно представлять обе точки зрения одновременно. Отсюда – ожесточенная борьба политиков и критики вокруг «Тихого Дона» [78], что позволяет нам для простоты отказаться от рассмотрения этого произведения с точки зрения его принадлежности «большой форме» (что не подлежит сомнению).
«Тихий Дон», 2015. Реж. – Сергей Урсуляк. Оператор – Михаил Суслов
«Жизнь Клима Самгина» посвящена исследованию русской революции через призму одного человека, амбивалентного по своей сути. До сих пор неясно, кто такой Клим Самгин? – это сатирический персонаж, разоблачаемый автором, безусловно отрицательный герой (каким его изображали в своих иллюстрациях к первому изданию романа Кукрыниксы), – или это почти автобиографический герой, не только идейно близкий автору, но и представляющий собой своего рода его alter ego? Как в том и другом случае понимать картины жизни предреволюционной России и восприятие героем самой революции, то притягивающей, то отталкивающей его от себя (т.е. тоже амбивалентной)? Восприятие противоречивого целого, пропущенного через колеблющийся внутренний мир героя, остается внутренне противоречивым, неопределенным, текучим. Предметом описания и осмысления в романе Горького является «жизнь» героя, т.е., в общем, поток событий, во многом случайных (при том, что Клим Самгин, хоть и по касательной, вписан в самые разные ситуации и в различные комбинации с другими персонажами романа). По сути, он – «везде» и «нигде».
Будучи свидетелем множества событий и судьбоносных процессов, Самгин выработал для себя «способ выживания» в сложных и травматических ситуациях. Этот жизненный принцип выкристаллизовался в афоризм, к которому герой прибегает в каждом трудном случае жизни: «А был ли мальчик?» Имеется в виду трагический эпизод из гимназического детства Клима, когда во время катания на коньках на городском пруду его школьный товарищ проваливается в полынью, и все попытки Клима помочь ему заканчиваются неудачей. Клим теряет сознание и заболевает, а тем временем мальчик тонет в проруби (но об этом Клим узнает лишь после того, как пришел в сознание). Чувствуя свою вину за гибель товарища, Самгин все время пытается заглушить муки совести сомнением в самом факте случившегося. Наивное самооправдание ребенка становится в дальнейшем жизненным принципом героя, подвергающего сомнению всю окружающую действительность, все происходящие события, их нравственный и политический смысл.
«Малая форма» (скептический афоризм героя) становится критерием оценки всего, заключенного в «большой форме» (в том числе революции, монархии, социализма, смысла жизни, дружбы, любви, убеждений, морали, искусства, философии и т.д.). Нравственный и политический релятивизм пронизывает все горьковское повествование в «Жизни Клима Самгина», а начинается этот разрушительный принцип с невинного вопроса: «А был ли мальчик?». Торжество смысловой неопределенности в бесконечном романе Горького, вызывавшее недоумение и раздражение у современников писателя (начиная со Сталина [79]), сегодня воспринимается как писательская проницательность по отношению к своей современности, как глубина анализа, доступная только в малоформатном приложении и лишь затем экстраполируемая на большеформатное целое.
Исключительно наглядно демонстрирует превращение «малых форм» в «большие» русский постмодернист Андрей Битов. Когда он был начинающим ленинградским прозаиком, многие критики упрекали его (как и других молодых писателей 60-х) в неспособности к «большой» эпической форме и пристрастии к камерному жанру рассказа. А. Г. Битов своим дальнейшим творчеством показал, что легко и непринужденно справляется с «большой формой», не изменяя мастерству, заявленному в «малых» формах.
В конечном счете, А. Битов написал свой первый «большой» роман «Пушкинский дом», который долго «гулял» в Самиздате и был в полном виде опубликован лишь за рубежом; параллельно Битову удалось в разных журналах опубликовать роман частично, в виде повестей, выхватывавших из романа отдельные сюжетные линии. Когда же роман в годы «перестройки» был все же в Советском Союзе опубликован, все, кто его до этого не читал, увидели, что он принципиально фрагментарен, и эта фрагментарность концептуальна. Части романа были спроецированы на русскую классику XIX в. и соответственно названы: Пролог «Что делать?»; I раздел – «Отцы и дети. Ленинградский роман; II – «Герой нашего времени. Версия и вариант первой части»; III – «Бедный всадник. Поэма о мелком хулиганстве». Интертекстуальные связи с Чернышевским, Тургеневым, Лермонтовым, Пушкиным и Достоевским (это только лежащие на поверхности) направляли читателя постмодернистского текста на обретение и других средств и форм деконструкции русской классической литературы, ставшей фундаментом раннего русского постмодернизма.
К началу 90-х относится «роман-пунктир» А. Битова «Улетающий Монахов». Роман был сконструирован предельно просто: автор взял несколько своих рассказов, не связанных ни сюжетно, ни персонажами, и соединил их «пунктирно», как бусы. Первый рассказ «Дверь» был опубликован в 1962 г. в альманахе «Молодой Ленинград»; второй – «Сад» появился в сборнике Битова «Дачная местность» (М., 1967); третий рассказ «Образ» сначала издавался в переводе (впервые в 1969 г. на словацком языке; затем в 1971 г. на эстонском; в 1972 г. на армянском) и только в 1973 г. – на русском (журнал «Звезда», №12). В 1976 г. три рассказа – «Дверь», «Сад» и «Образ» были впервые опубликованы как целостное произведение под общим заглавием «Роль. Роман-пунктир» (