— Святости! — воскликнул Панегирист, — по этой дороге она не пойдет, и я боюсь, как бы, следуя за нею, мне самому не оказаться в аду.
— Господь всемогущ, — произнес Исповедник, — и пути его неисповедимы.
— Эмили-Габриель, — настаивал господин де Танкред, которого новость о пробуждении хозяйки привела в такой восторг, что он добрался до дальнего пруда и там подстрелил оленя. — Вы вновь обрели свое сердце! И если оно способно оплакивать смерть обезьянки, оно не может остаться равнодушным к страданиям человека, умирающего от любви к вам.
— Месье, — отвечала она ему, — вы совсем как мой Исповедник, который, увидев, как я плачу над несчастной обезьянкой, вообразил, что я вновь почувствовала любовь к Господу! Вы ведь знаете, — продолжала она, — я едва не умерла. Болезнь отняла у меня ум, душу и сердце. У меня больше нет веры, нет разума, нет чувств. Можете мне поверить, самая бесплодная пустыня — это цветущий сад по сравнению с моей душой. Я погружена в бескрайнее небытие, но и в этом небытии, которое скрывает от меня то, что видишь в обычном состоянии, изо всего невидимого вы — самый невидимый. Вы стоите передо мной, но я вас не вижу, вы берете мою руку, но я не ощущаю вашей, вы воскрешаете воспоминания, но это не мои воспоминания.
— Но вы же видите Жюли!
— Я вижу ее, потому что она несчастна, а я способна воспринимать людей, лишь когда они страдают.
— Но я страдаю, Мадам.
— Я говорю не о тех страданиях, что исторгают слезы, но о тех, что сжимают горло, от которых вваливаются глаза, немеет рот, пылает в груди, о тех, что застыли немым криком в душе.
— Но я могу кричать.
— Ваши крики не громче криков тех птиц, что вы убиваете, а слезы не горше слез лани, которую вы закололи на охоте. Мне представляется, что страдания, которые вы причиняете другим, делают недействительным ваше собственное. Если угодно знать, крыло королька на вашей шляпе причиняет мне боль.
— Но ведь когда-то вам понравилось перо райской птицы!
— Перья вновь отрастают в раю, а у королька теперь нет его крыла, я слышу, как он плачет, я вижу, как он пытается спрятать порванный бок.
— Мадам, я охочусь! Я же не просто ловлю птиц на лету, чтобы обрывать у них крылья!
— О Месье, я не собираюсь вступать с вами в споры относительно охоты, точно так же, как не стала бы спорить с отцом о войне, у вас на этот счет своя точка зрения, довольно странная, которой я не понимаю, но охотничья команда нравится мне не больше, чем войско, идущее на войну, охотничье оружие — не больше, чем военное, а дичь в вашем ягдташе — не больше, чем военные трофеи. И там, и там я вижу одну лишь смерть, ту же самую смерть, что заливает кровью землю, вырывает глаза, дробит члены. Я вижу только смерть.
— Вы так говорите, потому что вы женщина!
— А вы мужчина. И я буду говорить с вами, как с мужчиной: уходите!
На это господину де Танкреду возразить было нечего. Но, как все особы, которых прогоняют, он решил остаться. Чтобы утолить сердечную боль, он все дни проводил на охоте, в бешеной ярости, но у него появилось тягостное ощущение, что его больше не существует на свете, что он словно растворился в осенних туманах, растаял, как клочья пара над прудом, возле которого подстерегал утку, сбросил листву, как лес. И он подумал: «Я человек одного времени года, я расцвел с вишневыми деревьями, а теперь наступила осень».
18ИЗГНАНИЕ
Жюли принадлежала к той категории людей, которые ни при каких обстоятельствах не признают себя побежденными и всегда возрождаются к жизни. Когда она увидела, что Эмили-Габриель приходит в себя, надежда вспыхнула в ней, словно соломенный жгут, который обмакнули в смолу. Хвала Господу! — воскликнула она, подняв глаза к небу, к которому прежде не имела привычки обращаться, — наконец-то к ней вернулся разум!
— Вам нужно как можно скорее отправляться в Париж, из которого вообще не следовало уезжать. Примите жезл из рук Кардинала, восстановите аббатство, за его счет, разумеется, обратите своих монахинь к молитвам, а мне позвольте вернуться к моим делам.
— Париж! — вздохнула Эмили-Габриель, — я вообще не хочу туда возвращаться, никогда, я не могу вернуться к Богу в этом состоянии, мне лучше уединиться здесь, вдали от всего, чтобы скрыть от него свою скорбь. Мое сердце больше не бьется, оно стонет, когда я думаю о Париже, когда я думаю о монахинях, о монастыре. Моя боль витает вокруг меня, она везде и нигде. Я словно загнанная, изнуренная кляча, которая не слышит больше окриков и не чувствует ударов хлыста. Я пламя, которое тлеет и умирает под слоем пепла. Я хочу простить, но тотчас же сердце мое оказывается затоплено горечью. Нежность смешана с печалью, ум причиняет горе. Как могу я строить какие бы то ни было планы, ведь я больше не знаю, кто я, я не знаю, кто вы, я не знаю, где мы находимся.
Исповедник увидел, что сейчас его святая подобна эквилибристу на проволоке, который готовится — и страшится — посмотреть вниз. Он взял ее за руку, она приняла. Он повел ее показывать окрестности, которых она не знала, где убогие домики из глины и соломы сбивались в крошечные деревушки. Герцогиня, превратившая свою кровать в центр мирозданья, окончательно позабыла, что находится за дверью ее комнаты. Забвение ведет к опустошению, забвение Герцогини разрушило все.
— Вот люди, — сказал Исповедник, показывая на несчастных существ в лохмотьях, выползающих из каких-то дыр в земле.
— Их много, — заметила Эмили-Габриель, — странно, почему я никогда не видела их раньше.
— Да, их очень много.
— У них такой злобный вид, — сказала Эмили-Габриель, — они кусаются?
— Нет, — ответил священник, — у них нет больше зубов.
Из-за стекол кареты, остановившейся прямо посреди скопления лачуг, Эмили-Габриель созерцала это печальное зрелище, пепельное небо, серые существа, и чувствовала, как в сердце ее начинает таять какая-то льдинка и глаза наполняются слезами.
— О, — произнесла она, поднеся руку к груди и нащупав Большой Гапаль, который был отныне всего лишь кусочком стекла, — я чувствую… я что-то такое чувствую.
— Мадам, я поистине счастлив, ибо то, что вы испытываете, — это очень благородное и чистое чувство, оно называется Жалостью и осеняет лишь тех, кто сподобился особой милости.
— Жалость, — повторила Эмили-Габриель, — совершенно необыкновенное ощущение для особы вроде меня, у которой внутри все сожжено.
— Мадам должна узнать, что сама по себе Жалость бесплодна, если тотчас же за нею не последует Милосердие.
— В самом деле! — вскричала Эмили-Габриель. — Хочу Милосердие, дайте его сюда.
— Вы можете получить его за несколько монет, Мадам, — сказал Исповедник, вкладывая ей в руку кошелек.
— Так, значит, Милосердие можно позвать, как стайку куриц, только вместо зерен разбрасывать деньги?
И бросила пригоршню монет.
Тотчас же бедняки сбились в кучу, они катались по земле, шарили руками в грязи, а те, кому не удалось ничего ухватить, пытались отнять у своих более удачливых сородичей. Закончилось все чудовищной потасовкой.
— Вы правы, господин Исповедник, — задумчиво произнесла Эмили-Габриель, — это ощущение гораздо сильнее, чем предыдущее, оно сжимает горло, и я не могу сдержать слез. Поверьте, это похоже на дождь после сильной засухи, мне хочется испытать его вновь и вновь.
— Вы святая, Мадам, — сказал Исповедник, целуя ей руку. — Но на первый раз эмоций достаточно, иначе столь чувствительное сердце может не выдержать, мы вернемся сюда завтра.
А господин де Танкред, охотившийся на тех же землях, где Эмили-Габриель рассыпала золото, видел, как мимо проезжает карета, запряженная белыми лошадьми, и окрестности озаряются фантастическим светом. С окровавленным ртом — верный охотничьему обычаю перекусывать зубами шеи пойманных голубиц — он кидался в придорожную яму, чтобы она не узнала его или, что еще хуже, вдруг узнав, не бросила ему из проезжающей кареты пригоршню монет.
— Мне нравится, — объясняла она Исповеднику, который во весь опор несся к надежде, — нравится движение кареты, мне кажется, ее ход ослабляет путы, стянувшие мне сердце и душу.
Затем они посетили школу, где учились Жанетты, там пичкали молитвами десяток маленьких девочек, оберегая их чистые души от излишних познаний. Они пасли барашков, радовались единственному доступному им зрелищу — проплывающим по небу облакам и наслаждались единственной музыкой — завыванием ветра в ветвях деревьев. Еще они слышали голоса. При виде Эмили-Габриель все очень обрадовались.
— Это наша святая Маргарита? — спросили они на своем наречии.
— Мадам — ваша хозяйка, — объяснил им Исповедник. — Вы хорошо себя вели?
Они дружно ответили, что весь день пасли своих барашков, оберегали их от волков, следили за облаками, в которых как раз и прятался волк, потому что они ясно слышали его вой в завываниях ветра. Потом они водили хоровод и пели: В лес мы все гулять пойдем, мы пойдем, Волка там мы не найдем, не найдем.
— Это и есть Надежда? — спросила Эмили-Габриель, не в силах скрыть разочарования. — Мне она кажется такой заурядной и пресной.
— Мне тоже раньше так представлялось, — ответил Исповедник, — вы видите сейчас Надежду еще в зачатке. Но у меня есть и другая, восемнадцатилетняя, очень сильная и крепкая, как раз сейчас она учится держаться на лошади.
— Тогда представьте мне ее, пожалуйста, Надежда на лошади подходит мне куда больше. Позвольте уж мне выбрать отчаяние.
— Мадам, — сказал Исповедник, который чувствовал себя немного виноватым, — у отчаяния тоже есть своя прелесть.
Тогда они пошли к женщинам, недавно потерявшим мужей, и мужчинам, недавно потерявшим жен. Они входили в хижины, склонив головы, они вдыхали этот запах, они видели мошек и тараканов и излечивали все это золотом.
— Неужели, — спрашивала Эмили-Габриель, — именно так можно все исправить — нищету, унижение, отчаяние? Вы заметили, Месье, когда мы вынимали кошелек с золотом, их плечи расправлялись, слезы высыхали, а на губах появлялись улыбки? Я готова отдать им все свое состояние, отныне я стану для них рогом изобилия.