Большой Гапаль — страница 4 из 26

— Женщина?

— Как можно? Вы же прекрасно знаете, в моей жизни была только одна женщина — вы, но мне уже тридцать лет и мне необходима война.

— Кто меня защитит, если не вы?

— Ваша гвардия, Мадам.

— Кто же будет ею командовать?

— Самый юный из нас, — ответил он, указывая на покрасневшего господина де Танкреда, — он уже явил доказательства своей преданности.

— Месье, — сказала Аббатиса, обращаясь к господину де Танкреду, — вы согласны стать моим капитаном?

— Почту за честь, Мадам!

— Сколько вам лет?

— Четырнадцать, — ответил господин де Танкред, добавив себе лишний год.

По окончании ужина небеса разверзлись, на стол опустилась клетка и остановилась там. Две голубки, привязанные к решетке, улетели, и клетка открылась. Эмили-Габриель преклонила колени посредине стола, скрестив руки на груди, склонив голову в сторону Аббатисы, окруженная восторженными восклицаниями. Она сразу узнала свою крестную, та и не могла быть другой. Разве это не она сидела рядом с Герцогом рука об руку, отмеченная неслыханной красотой. Но дело было не в одной лишь красоте. На груди у нее сверкал Большой Гапаль, он был еще прекраснее, еще ярче, чем можно было представить себе по рассказам.

— Я и не знала, что дети падают с неба, — сказала Аббатиса.

— Только в нашем семействе, — ответствовал Герцог, пожимая плечами. — Священник, произнося пожелания, надевает венец на мать, а братья отдают детей на воспитание своим сестрам-монахиням. Именно так религия, служа тайному беспорядку любви, укрепляет семейный порядок.

— Подойдите, племянница, мы посмотрим, ангел вы или амур.

София-Виктория явила взору собравшихся, которые сидели, затаив дыхание, безукоризненное изящество маленьких ножек. Они были такими крошечными, такими пухленькими, такими белоснежными, а между пальчиками виднелись трогательные розовые полоски, чистоту линий еще больше подчеркивали миниатюрные перламутровые ноготки.

— Ноги, — пояснила Аббатиса, — мои ноги, — и, склонившись к ногами Эмили-Габриель, поцеловала их.

Трудно описать воздействие на присутствующих этой сцены, которую Настоятельница сочла неподобающей, употребив даже по этому поводу слово «отвратительно», зато восхищенный Панегирист долго силился отыскать достойные события фразы. Художники, следуя словесному описанию, попытались представить его в картинах под названием «Обретенное дитя» или «Блудная дочь», но изобразили его, увы, в манере грубой и оскорбительной: простертые руки, взлохмаченные женщины, они якобы испускали крики и захлебывались рыданиями. Ничего от того зрелища, свидетелями которого оказались присутствующие на ужине гости: безмолвное, чувственное преклонение великой Аббатисы перед телесным совершенством, и в этом поцелуе трудно было различить, в какой же степени поклоняется она сама себе, при том, что всем было известно, как ревниво относится она к любому, кто дотрагивается до нее, даже к собственной горничной, когда протягивала ей руки.

— Вы моя дочь, — произнесла она, поднимая лицо к Эмили-Габриель, — вы наследница аббатисы, ибо аббатисы, согласно небесному повелению, призваны производить на свет лишь маленьких аббатис. Я так долго ждала, Красавица моя, я молилась, я приносила девятидневные молитвенные обеты нашей кузине Святой Элизабет, я носила пояс Святой Маргарет, я клала яйца к подножию статуи некоей Филомены, которая находилась на службе у нашего семейства, и в благодарность за это Господь даровал ей силу помогать оплодотворению… и мне приходилось уже задумываться, не бесплодна ли я.

Она тихо добавила:

— Я восстала.

Эмили-Габриель была вне себя от счастья очутиться между отцом и теткой, которые казались ей самой идеальной парой на свете. Вот мои настоящие родители, думала она, вот тот, кто зачал меня, и та, кто сотворит меня. Она не позволяла себе взглянуть на Аббатису, расцветшую во всем великолепии своего тридцатилетия, каковое великолепие скромный корсаж не достоин был заключать в себе. У нее был прекрасный лоб, маленький рот, безупречные зубы, изящные уши, все те черты, вся та прелесть, отмеченные Панегиристом в портрете «Диана в купальне», отрывке из «Нового парижского завещания», где тот упоминал известные лишь ему подробности, которых не хотел лишать последующие поколения.

В ответном слове, произнесенном ею в благодарность, ободренная услышанным, Эмили-Габриель, которая собственную мать называла всегда не иначе, как Мадам, упразднила обычай, требовавший, чтобы Аббатисе, как и принцессам крови, давался титул Мадам, попыталась было произнести «моя тетя», сочла это слишком банальным, затем осмелилась на обращение «моя мать», принятое столь благосклонно, что Аббатиса вернула ей «дитя мое», каковому впоследствии стала предпочитать «моя красавица», «мое сокровище», «моя голубка», «моя любовь», названия всех поющих птиц и всех благоухающих цветов. Вскоре все поняли, что настало время оставить их наедине. Герцог вышел последним; ни та, ни другая на него даже не взглянули.


— Ну а сейчас мы пойдем в часовню поблагодарить Нашего Отца, — сказала София-Виктория.

— Отца? — удивилась Эмили-Габриель. — Значит, в часовне у меня есть другой отец, как и в замке — другая мать!

— Да, но тот, которого мы обретем там, будет не только вашим отцом, братом, дядей, он станет вашим супругом и возлюбленным. Самым смиренным на свете, самым верным. Я прихожу к нему, когда мне недостает брата, и он утешает меня. Мы не можем больше оставлять его в неведении, мы должны уведомить его, что теперь вместе.

Она подняла и понесла девочку вместе с ее рубашкой, ее крылышками, ее колчаном и пером в часовню, освещенную днем и ночью. Они обе встали перед алтарем на скамеечку для молитв, широкую и очень удобную, с подушечкой, обитой нежным бархатом. Аббатиса распростерлась перед огромной картиной с изображением Успения Богородицы, выполненной столь блистательно, что даже если прежде и приходили сомнения в величии Божьей Матери, то лицезрение этой картины легко убедило бы вас, что в действительности в Троице было четверо.

Рассматривая картину, Эмили-Габриель заметила, что на лоб Девы набежало легкое облачко. Перспектива слегка затуманивала черты лица, но подчеркивала, по мере того как дальше становилось небо и ближе земля, трогательное очарование округлой шеи, восхитительные формы прелестной груди, совершенство изящной талии. Стоило взглянуть на босые ступни, попирающие землю, — последние сомнения рассеивались.

— Ваши ноги, Мать моя, — прошептала Эмили-Габриель.

— Я вся здесь, — ответила Аббатиса, — художник отчаялся найти модель, достойную сюжета, и мне пришлось согласиться.

— Ваши ноги, Мать моя, — повторяла Эмили-Габриель. С того места, где она находилась, и учитывая, как представлена была картина, стоящая прямо на алтаре, девочка, как и все, приходившие сюда молиться, могла видеть восхитительные ступни Софии-Виктории, на которых играл красноватый отблеск дарохранительницы, казалось, и поставленной здесь лишь для того, чтобы освещать их.

— Вы тоже здесь есть, — заметила Аббатиса, указывая на ангела, порхающего вокруг головы Девы, комкая в руках желтую ленту, которую пытался развязать. — Мы велим нарисовать вашу головку вместо его.

— Так вы решили, что я ангел? — спросила Эмили-Габриель.

— Всмотритесь лучше, любовь моя, видите, как ангел целует Деву в губы и в то же время хочет похитить ленту.

— Так, значит, я амур, — догадалась Эмили-Габриель.

— Вот именно, ангел мой, вот именно.

И она взяла ее на руки, чтобы отнести обратно в комнату, где и уложила на постель вместе с крылышками, колчаном и пером. Она тоже легла рядом, не снимая одежды, чувствуя невообразимое счастье, которое делает женщин столь юными, что когда они ощущают его, им остается пожелать лишь одного, чтобы не было оно чрезмерным, потому что существует опасность превратиться в младенцев. Рядом с Эмили-Габриель София-Виктория ощущала себя двенадцатилетней.

4HOC

Панегирист, явившийся разбудить Аббатису к девятичасовой молитве, дабы запечатлеть ее утренний взгляд и записать ночные сны, переступил через спавшую перед дверью Кормилицу. В постели, занавешенной пологом, среди скомканных простыней он увидел крылья ангела, бархатную тряпицу шлейфа, белокурые локоны, веер, увядшие цветы, горошинки жемчужин, плечо, грудь, колени, густые-густые ресницы, руку, сжимающую колчан, и другую, держащую синий бант, к которому был привязан Большой Гапаль, ногу, несколько стрел, кружева и перо. Словно после бала, на котором много танцевали во славу Божию, или ужина ангелов, закончившегося очень поздно. Как наведу я во всем этом порядок? — спрашивал себя Панегирист, тихо прикрывая за собой дверь.

Во время двенадцатичасовой молитвы Настоятельница застала ту же картину при сверкающем отблеске молочной зари, которая, освещая белоснежную кожу Софии-Виктории и Эмили-Габриель, обнажила и ту и другую еще больше. Большой Гапаль сиял, словно осколок льда. Господи, шептала она, вот зрелище, которому необходимы либо тень, дабы скрыть его, либо свет, дабы его озарить; этот лживый полумрак делает из них ангелов и дьяволиц, одновременно и мертвых, и живых.

Когда настало время дневной трехчасовой молитвы, она отодвинула полог, и вся сцена оказалась освещена солнцем. Все, что было золотым в их комнате: зеркала, кресла, портьеры, картины, — озаряло своим сиянием их распущенные волосы и блестело в глазах.

— Пока вы спали, я много думала, что же с вами делать, Любовь моя, — сказала София-Виктория, сжимая Эмили-Габриель в объятиях.

— Скажите же, моя Тетя.

— Прежде всего, следует избавить вас от женского общества. Я не могу позволить им касаться вашей души и вашего сердца, они могут заразить вас.

— Даже монахини?

— Они-то прежде всего; вы даже представить себе не можете, сколько в этом монастыре трусливых сердец, слабых душ; иные пришли сюда лишь затем, чтобы бежать жизни, которая их страшит, и негодуют теперь оттого, что им пришлось вступить в борьбу за собственные души, как если бы Господь был им даден в обмен за отрезанную прядь волос, равно как и возможность распластаться ниц на холодных плитах, и молитвы в строго определенные часы; как если бы стены этого монастыря нужны были не столько для того, чтобы охранять их, сколько для того, чтобы не дать сбежать Господу. И это еще лучшие из них. Другие оказываются здесь вопреки своей воле, их сердца негодуют, во время литургии они рыдают от отчаяния и воют от ярости оттого, что находятся здесь, в монастыре, а не за его стенами, с мужем и семьей. Многие предпочитают мирскую жизнь вечной славе и так и не решаются похоронить воспоминания о балах, на которых танцевали до пота, о любовниках, которые унижали их. Они станут рассказывать вам о запретных любовях, о тайком украденных ласках, о мимолетных наслаждениях, рассказывать с такой сладострастной похотливостью, с такой томностью и самозабвением, что это сможет вас запачкать, Голубка моя, и, быть может, заронит желание испытать судьбу, которую украли у них.