не отменился, дегуманизации личности не произошло. Да, в 20—30-е годы путь обычного человека к «человеку-массе» (название стихотворной драмы Э. Толлера, переведенной Мандельштамом) казался естественным и логичным. По счастью, этот путь человечеством пройден не был.
Почему вообще возникла такая мысль? Только ли логика умаления (крупная личность — маленький человек — никакой человек — не отдельный человек вовсе) оказалась здесь смыслообразующей? Видимо, нет. Вероятно, на мировоззрение эпохи оказал влияние еще один фактор, из области внелитературных, а именно — Первая мировая война, открывшая человечеству самую возможность массовой смерти.
До появления отравляющих газов и прочих орудий массового поражения смерть массовой не являлась. Бубонная чума и холера, косившие целые города, воспринимались как Божья кара и рассматривались в библейском контексте. Смерть в бою, смерть в родах, смерть от голода — все это было делом индивидуальным, глубоко личным. Своего рода «лебединой песней» такого миропонимания стали «Записки Мартина Лауридса Бригге» Райнера Марии Рильке, создавшего целую философию «своей смерти», выношенной человеком за жизнь в самом себе, причем смерти в контексте общечеловеческого существования, на фоне истории. В 1916 году все это воспринималось уже анахронизмом: какая «своя смерть» может быть у задохнувшегося ипритом среди множества людей, чьи трупы слоями, горами покрывают поля сражений?
Но если смерть массова, то и жизнь автоматически воспринимается так же. В XIX веке сама гибель героя воспитывала (это, наверное, вообще чуть ли не единственный или, по крайней мере, важнейший элемент чистого воспитания в романе). В начале XX возможность воспитания через переживание чужой гибели стала стремительно исчезать — ее не оставляла жизнь. Так представление о «человеке-массе» получило серьезнейшее основание. Когда в 1927 году в «Египетской марке» Мандельштам писал: «Страшно подумать, что наша жизнь — это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлюэнцного бреда», то «без фабулы» обозначало «неосмысленно, без развития». В «Конце романа» фабула определяется однозначно: «композиционная техника превращает биографию в фабулу, то есть диалектически осмысленное повествование». И далее: «Человек, действующий во времени старого европейского романа, является как бы сторожем всей системы явлений, группирующихся около него: тем более велико было искусство последних европейских романистов, в качестве такого стержня избиравших людей заурядных и ничем не замечательных.
Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз, и законами их деятельности, как столкновением шаров на бильярдном поле, управляет один принцип: угол падения равен углу отражения. Человек без биографии не может быть тематическим стержнем романа, и роман, с другой стороны, немыслим без интереса к отдельной человеческой судьбе, фабуле и всему, что ей сопутствует».
Разумеется, в отрицании романа как жанра играло свою роль и презрение к обывателю, человеку, не умеющему мечтать и стремиться: не социальный, но экзистенциальный фактор лежит в основе распознавания «человека-массы», чуждого и враждебного всему живому, творческому (в «Трех товарищах» Ремарка обыватели оказываются причиной установления фашистского режима в Германии). Конечно, массовый человек, строящий общество для человеческой массы, убивающий массы и умирающий массовой смертью, не может быть героем романа.
Есть тупики, которым по-детски радуешься, и тупик в развитии идеи «человека-массы» как раз из таких. П. Нерлер и А. Никитаев недаром писали: «Необходимо отметить, что, верно поставив диагноз романному жанру, Мандельштам ошибался в прогнозе его будущности: личность — а с нею и роман — уцелели в социальных потрясениях века благодаря незадействованным ресурсам своего внутреннего развития». Среди этих ресурсов авторы комментариев к Мандельштаму назвали индивидуальное противостояние или смертельную борьбу с тоталитаризмом. Действительно, ресурс не был и не мог быть задействован, поскольку тоталитаризм, если не брать его исторический аналог — древневосточный деспотизм, есть порождение XX века. Но дополню: имеется в виду борьба вообще со всем внеличностным, нивелирующим, массовым в самом ужасном смысле. Не только с войной: есть события не менее страшные.
Об этом роман Жан-Мари Гюстава Леклезио «Блуждающая звезда», опубликованный в Париже в 1992-м и в России — в 2010 году[2], когда, казалось бы, Вторая мировая война давно закончилась. Девочки, еврейка Эстер и арабка Неджма, оказавшиеся в челюстях Молоха истории, да и не они одни — все персонажи романа побеждают смерть лишь потому, что сохраняют в себе человеческое. А человечность предполагает и чувство прекрасного в бытии, возникающего из глубин ужасного, и ощущение чуда — чуда встречи, как у Леклезио, мимолетной, единственной, определяющей судьбу, как у Эстер и Неджмы, лишь единственный раз за жизнь встретившихся глазами.
Вот сцена, когда корабль с беженцами движется к Палестине и может в любой момент быть обстрелян английскими катерами. «Корабль долго стоял на месте, кружа вокруг своей оси от ветра и раскачиваясь на волнах. Ни единого шороха не доносилось с палубы. <…>
Минуты, секунды тянулись бесконечно, каждый удар сердца отделяло от следующего мучительное ожидание. Прошло, казалось, очень много времени, когда с палубы опять послышались шаги, и голос капитана прокричал: „Alza la vela! Alza la vela! [Поднимай парус!]“ Корабль накренился и полетел вперед против волны. Ничего прекраснее не помнила Эстер».
Или другая сцена — рождение нового человека. Переживая чужую боль в момент появления новой жизни, стоя под прекрасным небом, на прекрасной земле, героиня «Блуждающей звезды» оказывается один на один с мирозданием — словно время пошло далеко вспять, и мы не читаем книгу о людях, лишенных дома и семьи, а созерцаем полотно ка-кого-нибудь великого немецкого живописца-романтика. Главным смыслом здесь оказывается душевная жизнь, переживание, а не какие-либо общественные отношения, пусть даже сгущенно-трагические.
В последний раз обращусь к статье Мандельштама: «…Интерес к психологической мотивировке, куда так искусно спасался упадочный роман, уже предчувствуя свою гибель, в корне подорван и дискредитирован наступившим бессилием психологических мотивов перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часу становится более жестокой. Самое понятие действия для личности подменяется другим более содержательным социально понятием приспособления.
Современный роман сразу лишился и фабулы, то есть действующей в принадлежащем ей времени личности, и психологии, так как она не обосновывает уже никаких действий».
Вопрос о психологии кажется чрезвычайно интересным; мотивировки поступков даются авторами — и это общая и характерная примета стиля романов XX века — иным способом, чем столетие назад. Изменился стиль. Общее место, что ритм художественной прозы в XX столетии стал совсем иным в сравнении с ритмом Бальзака или Стендаля. Повествователь уже не может рассчитывать, что читатель станет вдумчиво следить за изгибами душевных движений персонажа. Внутренняя пластика героев приноровилась к ритму жизни читателя, открывающего книгу в общественном транспорте, в обеденный перерыв, на ходу. Но если мы решим, что писатель «потакает» читателю, «идет у него на поводу», всячески потрафляет ему, выстраивая увлекательный сюжет, не «нагруженный» никакими излишествами в виде панорам душевной жизни, то, безусловно, ошибемся. Да, перед нами сжатое, лаконичное повествование, событийно насыщенное и держащееся за сюжетные перипетии, будто вьющееся растение за опору. Но психология не отменяется: она просто вводится по-другому.
Вот пример совершенно парадоксальный — роман Паскаля Брюкнера «Мой маленький муж» (опубликован во Франции в 2007-м, в России — в 2009 году[3]). Герой по имени Леон, мужчина небольшого (метр шестьдесят шесть) роста, женатый на возлюбленной Соланж (метр восемьдесят), в процессе семейной жизни уменьшается в размерах. Он становится совсем крошечным, живет в книжном шкафу, пользуется покровительством трехцветной кошки Финтифлюшки и чудом не гибнет. В один прекрасный день, когда шел сильный ливень, Леон увидел ужасное — большая жирная ворона с острым, как ледоруб, клювом наскакивала на синичку, запутавшуюся в сетке, натянутой над двором от голубей. «Терять ему было нечего, и он последовал зову сердца. Ему вспомнилось, как спасла его Финтифлюшка, когда он умирал с голоду».
Далее романное время вступает в противоречие с реальным. Все мы знаем, что, когда дерутся животные, человеку на вмешательство отводятся секунды. Он должен «вскочить», «броситься», «рвануться», то есть совершить мгновенное действие. Но как описывает ситуацию Брюкнер? Герой «стал протискиваться между рамами» (быстро не получится, каких бы ты ни был размеров). «Леон предусмотрительно обулся в ботинки с шипами, взял крюк, который сам сделал из кнопки, и моток веревки… Вогнав крюк в стену, он спустился к сетке, натянутой как раз на уровне его этажа, и, точно паучок в центр паутины, где запуталась добыча, ползком, цепляясь за ячейки, благо сетка была частая, поспешил на выручку гибнущей птице». Пока он обувался (предусмотрительно! экая длительность!), брал крюк, вгонял его в стену, спускался и т. д., птичку уже раз тридцать могли заклевать. Но романист не соразмеряется с нашими ощущениями. Он вытягивает время, чтобы на этих длиннотах вывесить ту самую «панораму», которой ему, как выясняется, недостает. После довольно долгого, учитывая остроту момента, описания начинается нечто соответствующее ситуации: «Капли дождя были тяжелее камней, и каждая грозила сбить его с ног: как устоять под таким ливнем, с его-то ростом? Ветер раскачивал сетку. Несколько раз Леон только чудом не сорвался. Как ни хлестали струи дождя, он старался смотреть вверх, на железные лесенки трубочистов, накренившиеся от ветра антенны и круглые шляпки дымоходов. Но он упорно полз, боясь одного — что не поспеет вовремя».