Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине — страница 10 из 59

И я было зажегся, но потом — характер ведь мой знаете — опамятовался, и при всей сурьезности беседы взял да и мигнул Евгению: мол, прикидываешься, будто не знаешь, что ничего не готово; что, дай бог, лет через десять будем в силах. Оболенский, однако, на мое мигание осерчал и, когда разговор отвлекся, шепнул:

— Что ты, Иван Иванович, не понимаешь?

— Не понимаю: у меня в московской управе едва найдется двадцать молодцов, но половине из них не могу даже рассказать о нашей сокровенной цели; недавно добился, правда, с них клятвы, что каждому надлежит освободить своих дворовых людей, и что же ты думаешь?

Горсткин с Колошиным при мне говорят: «Ну так и быть, утешим их, отпустим дворовых людей с хлеба долой!»

Вот какие у меня якобинцы, — «утешим их».

И знаешь ли, что мне Оболенский ответил? Да вовек не угадаешь!

«А хорошо, — говорит, — что у тебя такие несмышленые: как до дела дойдет, ты им прикажешь, а они, не рассуждая, пойдут, чтоб тебя утешить!»

В общем, Евгений Петрович советовал мне лишнего своим подчиненным не говорить, чтобы сомневаться не начали. Ну, я, конечно, возражал, о совести толковал, а он мне опять в ответ — неожиданно: «Ты еще мало знаешь наших карбонариев, разные люди попадаются. Вот вы тут расселись в Москве со своим благородным ожиданием, а с Владимиром Сергеевичем Толстым не знаком ли?»

Отвечаю, что знаю такого, приходил, да разговор не пошел.

«Не пошел! — передразнивает Евгений Петрович. — А чего ему с тобой толковать, когда он агент Южного общества и задание от Пестеля имеет — в Москве, независимо от тебя, южную управу открыть, и, может, уже и открыл, а ты не ведаешь…»

Разговор наш был, повторяю, примерно за год до кончины Александра, но именно в конце ноября 25-го я много о нем вспоминал; уставая думать, отбрасывал тяжелую мысль, а она снова лезла (и сегодня еще не дает покоя), что в России много тайных союзов — Северный, Южный, Соединенные славяне (о последних я, впрочем, узнал уже после ареста), а также — ну как бы лучше назвать — общество Зимнего дворца, что ли?

А как быть тому, кто мыслит, кто честен, но ни в одном из сих сообществ не состоит и состоять не хочет? Беспрекословно подчиниться одному из четырех — или пятую дорожку искать?

Вернемся, однако, к событиям.

Как раз в эти самые ноябрьские дни 1825 года гостил в Москве Александр Горчаков, но отпуск его кончался; надлежало ехать в Петербург, а оттуда возвращаться в Лондон. Раза три потолковали мы душевно — вижу, на российские недостатки и болезни глядим с Горчаковым сходно. Ну, я ему и намекнул прозрачно…

— А какая, — отвечает он, — разница: сегодня в стране две власти: дворец и оппозиция. Завтра вы дворец захватите, магнит перевернете, но все равно два полюса останутся; так стоит ли стараться?

Горчаков известный ведь сарскосельский софист!

Ну я, конечно, по его магниту, полюсам и прочей физике ударил простой арифметикой.

— Полюса полюсами, но миллионы рабов, а военные поселения, а рекрутчина!

Горчаков на это ничего не возразил, только протянул руку и сказал: «Не смогу».

Я ему: Власть возьмем, все равно ведь к нам придешь, чтобы отечеству послужить.

Он мне: Может быть; а ежели не сговоримся и меня, Жанно, назначат в каторгу, то, по старой дружбе, устрой мне Сибирь поюжнее, потеплее.

Я: Воображаю тебя, Горчаков, новой России министром иностранных дел.

«Ум человеческий, — любил повторять наш Пушкин, — не пророк, а угадчик»: ведь все сбылось! Одному из нас — южная Сибирь, другому — министерство иностранных дел. Впрочем, Горчакова я все равно люблю.

Так вот, в разговорах-ожиданиях, кончался тот ноябрь; еще 26-го числа подал я бумагу о законном отпуске, полагавшемся мне перед рождеством. Пока прошение рассматривалось — присягнул я новому императору Константину (а Николаю так за 30 лет и не присягнул: не довелось!), — но чувствую, так просто все не кончится, и уж нет той уверенности, в которой только что признавался, — «огромный руль, спицы, руки на них»: наоборот, что-то вроде шторма, вьюги, штурвал не слушается, вырывается, бьет по рукам, а беспокойство гонит в Петербург.

Но прежде чем мы с тобою, Евгений Иванович, покинем ту Москву, вот тебе еще мемуар: первого декабря уж всем объявили о кончине Александра, и те, кто знали, а друг от друга скрывали, — те даже обрадовались, что дозволяется не сдерживать печали. Помню отчетливо панихиду в Успенском соборе: дурак полицмейстер пропитым голосом хрипел на толпу, освобождая место сенаторам, а толпа — шаг назад и тут же шаг вперед. Когда же сенаторы появились, все отступили и без команды; вышел Дмитрий Владимирович Голицын, весь в слезах, рядом e ним первые московские тузы — Ростопчин,[10] Обольянинов (ах, что за лица! И сколько бы любопытного рассказать могли!). Помню долгую траурную тишину, ибо Филарет никак не мог справиться с волнением и речь начать. Тут купец какой-то, видный собою, вдруг простер руки и закричал тризным голосом: «Батюшка ты наш!» — один сенатор его одернул, а купец отвечает: «Извините, ваше превосходительство, мою глупость, сорвалось с сердца». Затем одна женщина упала в обморок, и ее вынесли, а как грянула Вечная память, так зарыдали все, и я тоже плакал, и долго плакал.

Вижу на расстоянии, как вы саркастически улыбаетесь, прочитав это откровение. Помню, в каземате Горбачевский, узнав от меня о тех слезах, все подтрунивал: «Что, Иван Иванович, жалко императора Александра? А если Николай Павлович преставится, тоже небось огорчишься?»

Так отчего же я плакал, Евгений, как думаешь?

Общий порыв повлиял? Да навряд ли. По моему характеру, как раз наоборот, идти наперекор толпе: это еще Александр Сергеевич замечал во мне и ценил.

Но откуда все-таки слезы?

Ведь только года за два, на секретном совещании, обсуждали, что сделать с Александром, если победим; и я высказался, чтобы арестовать и вывезти за границу. Притом слыхал, конечно, что южные сочиняют план за планом, как захватить или извести государя; и неукротимого Якубовича сдерживали не из жалости, а по целесообразности.

Ах, Евгений, наверное, я не сдал бы якобинского экзамена; Кромвель, Робеспьер, как сказал бы все тот же мой друг и тезка Горбачевский, — они из другого теста. Но что же делать, коли я не способен видеть только одну сторону происходящего, но обязательно сразу две-три… Так и с царем Александром. Военные поселения, к примеру, постоянно вижу, помню, и никому не приведи господь — за одно это да сгинет виноватый!

Но первый день Лицея тоже вижу, и даже лучше — последний день, 9 июня 1817 года, когда царь пришел на выпускной акт запросто, усталый, печальный, и глядел на всех нас, и руку жал всем, а глядел не просто — ах, если б точно узнать, о чем думал. Скорее всего в том духе, что «и я был таким, и если б можно было мне снова стать таким, и до чего же я несчастлив».

А Иван Малиновский мне шепнул: «Жаль царя, отца убили, детей нету…»

И даже сегодня мне жаль немного уходившего с Александром стиля, определенной, что ли, мелодии жизненной — и уж никто не станет, подражая монарху, ходить сутулясь, плечи вперед, картинно отставляя правую ногу, и никто уж не держит шляпу по-александровски — так, что между двух пальцев обязательно выглядывает пуговица от галуна кокарды.

О, моя юность, о, моя свежесть…

Но к дьяволу сантименты, вздохи, сироп: можно ли забыть гнусного Аракчеева, подлого Фотия? и кто ж из нас не повторял — «Ура! в Россию скачет кочующий деспот».

Но опять гневный жар охлаждается мелкой, вероятно, несоразмерной подробностью. Куницыну был дан орден (мы после узнали) за то, что во вступительной лицейской речи ни разу не вспомянул государя; а Саша Пушкин (ах, не люблю этой фамильярности напоказ — Саша, — но здесь ведь пишу спустя рукава), — так Саша-то Пушкин вот что пред самым бунтом написал о царе, которого крепко не любил и, пожалуй, даже ненавидел:

Он человек! им властвует мгновенье.

Он раб молвы, сомнений и страстей;

Простим ему неправое гоненье:

Он взял Париж, он основал лицей.

«Простим ему неправое гоненье» — эта строчка на той панихиде в Успенском соборе меня не отпускала. Ведь не по-нашему, не по-республикански сказано. По-нашему было бы «не простим неправого гоненья, отомстим!». И я, как старый заговорщик, умом не смею простить, но странно: коль скоро в уме не прощаю, мщу, даже высылаю, убиваю, — вдруг тут же становлюсь должником Александра, виноватым, хоть и прав, прав!

А как произнесу «простим ему неправое гоненье», так сразу ничего не должен, моя взяла! И плачу, плачу: не царя — себя жалко.

Спросил одного оборванца:

— А что же ты, братец, плачешь?

— А жаль, — отвечает, — привыкли.

Вот и я, дерзкий якобинец, привык. Тут, Евгений, тонкая материя. Когда узнал о кончине Наполеона — пожалел. Себя прежде всего пожалел, ибо сей муж крепко был впаян в мое время, мою биографию. Старый враг — но уж и моя дурная привычка.; кусок моей жизни — и с ним уходит, обрывается какая-то моя линия. Да что толковать; когда мы в Сибири узнали о смерти Аракчеева, то, конечно, прокричали «vivat!», а потом потолковали, смеясь и грустя: одним действующим, сильно действовавшим лицом в нашей биографии стало меньше. Кюхля при последней встрече со мною сказал: «Некого почти уж ненавидеть, плохо дело!»

А кругом в те дни, в 25-м году, — разговоры, разговоры, байки, нескладица, бог знает что — многое сам запомнил, а больше со слов Алексея.

Слухи

1. Государь не умер, а сел в лодку и уплыл.

2. Слава богу, Елизаветы Алексеевны нет в Петербурге; ее все так любят, что смутьяны могли бы воспользоваться и короновать вместо нашего Константина Павловича.

Императрице Елизавете, находившейся у гроба мужа в Таганроге, оставалось всего несколько месяцев жизни. Между тем, по рассказам многих деятелей Тайного союза, образ кроткой, доброй, болезненной царицы часто возникал в планах переворота. Считалось, что ее именем было бы легче приучить народ к новым учреждениям.