Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине — страница 17 из 59

Пущин: Знаешь ли ты, отчего бледен Мордан? Сказать?

Корф: Говори, от вас все равно не отделаться.

Яковлев: События! События его гложут. Перемены…

Тут я спросил, кого так жалеет Корф — Александра или Константина?

Яковлев: Измена! Подлая измена! Корф, все расследовать…

Как всегда, Паяс нас разыгрывал и хитро увел от политических сюжетов. Оказывается, под изменой имелось в виду, что «Корфова еврейка» увлеклась офицером, приняла православие, поехала венчаться — но открылось, что офицер женат, и она опозорена.

Я знал когда-то начало этой истории. Аккуратный, педантичный Модинька, странствуя по южным губерниям, ухитрился так влюбиться в некую простую дщерь израилеву (кажется, из семьи извозчика в Екатеринославе), что потерял покой, сон, а свою собственную канцелярию вдруг принимался ругать с такой горячностью, что, кажется, — готов к тайному обществу.

Впрочем, может быть, я зря шучу, хотя вообще с Корфом еще (разумеется, в 1858-м) не сосчитался. Любовь эта, видимо, мучила Модеста Андреевича чрезвычайно; уж не знаю, какой степени сближения достиг он с той девицей, но проговаривался, что если б хоть и простого звания, но приняла бы христианскую веру, — то не испугался бы родительского проклятия. Вольховский, помню (кажется в 1820-м или 21-м), сказал: «За чем дело стало, похищай, крести и люби».

Корф, кажется, и собрался таким образом поступить — еще раз съездил в свой Екатеринослав, начал сговариваться со знакомыми офицерами, но один из них, разглядев девицу, поспешил совершить то, чего Корф делать не спешил…

Яковлев пытался насмешничать — утешать Модеста и даже за спиной его принялся легонько изображать сцену сватовства и похищения, но Корф заговорил о другом.

— Как мрачен граф Милорадович! Я сегодня заходил в канцелярию — на нем лица нету.

Яковлев: При Николае ему несдобровать: помешал занять престол 27 ноября, а сейчас всем, направо и налево, объявляет: «Я надеялся на Константина Павловича, а он губит Россию!»

Корф: Да вздор какой-то! Вранье, стоит ли разносить?

Яковлев: Как же вздор: покойный Александр платил все Милорадовы долги, и Константин бы платил, а уж Николай не станет…

Стевен: А я люблю Милорадовича!

Мы настолько изумились неожиданному вмешательству Фрицки в политику, о которой он не говорил никогда, что рты разинули. Яковлев же всплеснул руками: «Статуй заговорил! И Милорадовича любит!»

Стевен: Я люблю его. Он спас нашего Пушкина.

Яковлев: Очень спас! Шестой год не может домой вернуться.

После этого мы жарко заспорили. Модест, как обычно, находил, что Пушкин виноват сам и что могло быть еще хуже. С последней гипотезой мудрено было не согласиться. Однако я напомнил братцам то, что знал от Егора Антоновича и Федора Глинки (и специально для тебя, Евгений, повторяю): как царь велел допросить Пушкина, и как того доставили к графу Милорадовичу, и граф велел обыскать квартиру Пушкина, но А. С, ударив себя по голове, воскликнул: «Все — здесь! Искать не надо», и граф вскричал: «C'est chevaleresque»,[16] а Пушкин взял тетрадь и вписал туда все свое запретное.

Яковлев: Кроме одного или двух стихов — те уж никак нельзя — даже доброму генералу.

Интересно, какие же?

Я припомнил одно — на Аракчеева:

В столице он — капрал, в Чугуеве — Нерон:

Кинжала Зандова везде достоин он.

Корф рассердился: «В своем лицейском кругу все дозволено, мы — выше политики. Но они, чернь, могут легко такое подхватить, разнести — и это уж преступно, гнусно! Ведь кончится тем, что капрала зарежет какой-нибудь новый Занд, а нас всех, и самого автора, прикончит уж какой-нибудь Пугачев».

Но тут Стевен (дело неслыханное!) второй раз нарушил обет молчания, да как нарушил!

— Модинька, не сердись, но я знаю и вторую эпиграмму, которую наш Александр скрыл от Милорадовича (этого и я не ведал):

Мы добрых граждан позабавим

И у позорного столпа

Кишкой последнего попа

Последнего царя удавим.

Корф сплюнул, и хоть мы кричали ему вослед — куда? зачем? — сбежал… Знал бы, что увидит меня в следующий раз только через 32 года, может, и не торопился бы так…

Когда дверь за Корфом захлопнулась, я обернулся к добрым моим скотобратцам, и целую минуту мы друг друга разглядывали молча.

Надо думать, на моей физиономии читалось: поговорим еще откровеннее? Если вы, братцы, такие стишата знаете, то вам можно рассказать и кое-что покрепче… Однако, на лицах Миши и Фрицки уж утвердилось напускное деревянное равнодушие, и я прочел там:

— Не лезь, братец, нам и так хорошо…

После паузы (означавшей известное лицейское «Ах, братец, если б ты был столь же умен, насколько глуп, — мудрее тебя, братец, не найти на целом свете») — после паузы Паяс внезапно спросил меня, за кого я, за какую партию? — за Моцарта или Россини, ибо столица разделилась на враждебные партии.

Я засмеялся, предложил Мишелю высунуть язык и обриться, да спросил еще — нет ли вестей от Пушкина?

Яковлев отвечал, что самые свежие новости у Дельвига, но Дельвиг тютькается с младой супругой. Я постановил себе навестить Дельвига, но — человек предполагает…

После того взялся я за фуражку и пошел под сладкое мурлыканье хозяев, получавшееся из слитой в одно слово и произносимой почти без разжатия губ фразы: «Он не виноват» (был такой лицейский эпизод, связанный со мною и другими, — сейчас не стану вдаваться в подробности, скажу только, что таким мурлыканьем пытались спасти виновного и получили свое).

Онневиноват!

Так побывал я у лицейских.

А вечерами, 10-го и 11-го, жена Рылеева подавала нам чай и тут же тихо, испуганно выходила. Изредка доносился смех его Настиньки. Но те комнаты, где находились женщины, слуги, кухня, были совсем другим миром.

Бестужев (Александр), Штейнгель заходили к Рылееву попросту, даже одетые по-домашнему, из соседних квартир. Между прочим, я хорошо представил, каково было бы Пушкину здесь, если б он вдруг появился: в письме моем я обещал тихое место, верное убежище, incognito. И в этом-то тихом месте, в этом лучшем убежище вечером 10-го или 11-го гремели примерно вот какие споры:

Александр Бестужев: Надо убить Николая и Михаила, иначе не стоит и за дело браться. Если их в крепость посадить — тут же найдутся роялисты и пойдут романтические заговоры во избавление. Если же погрузить Романовых на корабль и выставить из России — тогда выйдет глупость: мы сами создадим себе сильного врага.

Каховский: Надо учиться у стариков; когда свергали Павла, то граф Пален восклицал: «Нельзя изжарить яишню, не разбив яиц». Какие к черту переговоры с царями? Сначала — их убить, а потом с ними разговаривать.

Оболенский: Если бы с нами был нынешний граф Пален!

Подразумевался, конечно, граф Милорадович, занимавший тот же пост столичного генерал-губернатора, что и граф Пален в 1801 году.

Опять Милорадович! Я говорю, что, может быть, следует срочно поискать ключей к сердцу нашего Баярда. Рылеев отвечал: «Попробуй, если сумеешь». И я обещал подумать над этим странным уроком.

Спор, однако, на том не утих.

Якубович считал, что Ал. Бестужев и Каховский еще слабо говорят: мало схватить царей — нужно добыть оружие, отдать кабаки черни — и после того напустить ее на дворец, на город: «Вот потеха пойдет, и все полетит к черту — а славно!»

В этом месте я включил свой невидимый фонарь (то есть вообразил собеседника с обратным знаком) — и сразу же легко представил бравого кавказца оробевшим, рыдающим. Это мне не понравилось, и я перестал слушать.

В тот вечер или в те вечера нашумели немало. Каховский после буйных проектов Якубовича, помню, заупрямился, подался назад — и все зачитывал нам из французской книжки: «Каждый тот, кто предпринимает сделать переворот в правлении, каким бы ни было благодательным намерение, но если в том не успевает, то делается преступником перед отечеством» — и Рылееву: «Это о тебе».

Батеньков возражал тихо, но уверенно, как человек, знающий более того, что говорит:

— Нет, господа, дворец должен быть священным местом, и если солдат до него прикоснется, то уж сам черт его ни от чего не удержит.

В конце концов, как и прежде, Рылеев овладевает нами:

— Спорить можно до скончания века, наш спор сам по себе довод, доказывающий необходимость диктатора-согласителя. Трубецкого! Можно победить.

Нас 60 человек, тысяча солдат.

План — ударить в день присяги:

1) Войска к Сенату.

2) В Сенат пойдут Пущин и Рылеев. Войска под окнами — ура! Сенаторы тут же все подписывают — и далее все пойдет. Вспомнил бестрепетный ответ генерала Мале!


Иван Иванович имеет в виду эпизод с генералом, чуть не захватившим Париж 23 октября 1812 года; на вопрос председателя суда: «Кто были Ваши сообщники?» — Мале гордо ответил: «Вы и вся Франция, если бы я победил». Е. Я.


3) Временное правление: Сперанский, Мордвинов, может быть, Трубецкой.

4) Южане поддержат — надо и Пестеля включить.

5) Цари уже нас боятся, и вот доказательство: о нашем заговоре давно знают, но мы не арестованы.

Восстание, как и любовь, — это драма без репетиции. Принцип один — дерзай! Мы вправе разрушить, новая Россия построит. По крайней мере, если погибнем, то будет об нас страничка в истории. У нас просто нет другого выхода, кроме как остаться в истории.

Завтра или послезавтра узнаем день присяги…


Много лет спустя в Петровском заводе подошел ко мне однажды Трубецкой и спросил:

— Мне кажется, вы, как и я, находились под гипнозом рылеевских речей.

Я согласился, не сразу поняв, чего хочет князь. А хотел он сказать, что вот и я и он — люди разумные, рассудительные, чуждые нелепых увлечений, но поддались и лишь позже как бы очнулись… Я, конечно, не стал возражать (да Сергей Петрович все понимал!), что как бы ни менялись наши настроения, но я все же на площадь вышел, а он не вышел. Впрочем, дело не в том, а в другом, Трубецкой не на площади спасовал, а еще раньше: человек-то добрый, славный, отчаянной военной храбрости — он ведь тогда, 10-го или 11-го, после речи Рылеева спасовал, однако не решился при всех объявить, что наэлектризован и сам себе не верит. Смолчал (впрочем, мое суждение может быть и поверхностным, знал ли я, знаю ли я даже сегодня «внутренние происшествия»?).