Позже я узнал, что меня полагали удравшим обратно в Москву, так сказать, «по месту службы», и государь послал моему доброму князю Дмитрию Владимировичу Голицыну дословно следующее приказание: «Перехватить некоего Пущина, из Москвы прибывшего, и который, быв в шайке, скрылся.
Он первейший злодей из всех, и если удалось ему уехать к Вам, то, верно, не без намерений».
Вот как нехорошо отозвался обо мне император Николай Павлович, и этот приказ — особенно его форма («злодей», «шайка») — несомненно, огорчили Голицына, ибо, хорошо меня зная, ведь не мог он счесть меня злодеем по одной царской записочке — а я, по прошествии лет, отчего-то испытываю вину именно перед князем Дмитрием Владимировичем.
Наконец явились за мною. Я распрощался с родными; матери, больной нервами, так и не сказали; сестры, брат Николай плакали, а отец все молчал, все хотел что-то сказать, да так и не сказал — махнул рукой и ушел к себе. Еще видел я его мельком, среди жандармов, на последнем тюремном свидании — и там он произнес два-три общих слова. Таким я отца и запомнил. 16 лет спустя мне прислали в Сибирь извещение о его кончине.
Я уже, кажется, писал об этом, но повторюсь, сердце болит.
Во дворец же, как понимаете, привезли меня через несколько минут после ареста — и там, при входе, попал я в некоторый Вавилон: охрана, курьеры, какие-то лакеи, тут же и преступники.
Там увидел я Александра Бестужева — он-то ведь в полной адъютантской форме пришел сдаваться, — меж тем его, как и меня, повсюду искали. Явление Бестужева наделало переполоху, будто пришел он брать дворец штурмом, а я, услыхав близ него смех, — спросил, в чем дело. Тут из гвардейской толпы выскочил Сережа Голохвастов, милый мой приятель по конной артиллерии, и, смертельно рискуя, обнял меня, расцеловал, причем очень решительно отстранил караульного офицера. Сережа мне объяснил и причину смеха: оказалось, Бестужев так лихо скомандовал своим конвойным «марш! марш!», что они послушались его команды.
Отец ваш Иван Дмитриевич совершенно справедливо говорил, что дворец был превращен в съезжую; господи! Кого только не приводили и не привозили: от генерала князя Сергея Волконского — до бедного тульчинского еврея Давыдки Лошака; от Грибоедова до шпиона Бошняка. Между прочим, вот вам, Е. И., статистика арестований и приговоров, составленная общими нашими силами в Сибири.
Приводили под арестом около 600 человек, да еще призывали пожалуй что две тысячи свидетелей. Из арестованных человек десять были доносчики, которых везли под охраной для виду и как ценный товар; половину взятых отпустили без всяких последствий (кроме немалого испуга!), а около трехсот наказали.
Из этих трехсот половину сослали на Кавказ, или прямо под надзор, или вменили крепость в наказание. Осудили же Верховным уголовным судом 122 обвиняемых, поделенных на 11 разрядов.
Вот среди этих-то главных злодеев оказались семь князей, два графа, три барона, по чинам же — три генерала, 23 полковника и подполковника.
Теперь решайте-ка задачку, которую я именую «ростопчинской». К нам довольно скоро, кажется еще в каторге, дошла знаменитая острота графа Федора Васильевича Ростопчина, умершего в Москве как раз зимою 26-го года. По моей версии, Ростопчин сказал неотлучно сидевшему у его постели Александру Яковлевичу Булгакову (веселому собеседнику моему, а потом — проклинателю, приятелю Тургеневых и др.) — так вот умиравший Ростопчин высказался, узнав о нашем мятеже: «Во Франции понимаю революцию: сапожники захотели в князья. В России — не понимаю: князья — в сапожники!» (Интересно, вы в таком же виде знаете это изречение или иначе как-то?)
Задачка ростопчинская — занятная! Российскую чернь, бедноту, крепостных людей поднимет только обман, какой-нибудь призрак Петра III, Константина и проч., а поднимать — выходит, дело таких людей, которые все уж имеют. Разве не были бы Волконский, Пестель годам к 50-ти полными генералами, корпусными командирами или — в Государственном совете? Даже я, грешный, если верить Ростовцеву и Корфу, — непременно уж действительный статский, а то и выше. Ладно.
Когда мы ростопчинскую задачу обсуждали (вспомнил, в Чите это было!) — то Андрей Иванович Борисов сказал, что вообще никакой задачки или загадки тут не видит: просто благородные, просвещенные люди восстали против рабства, и это очень естественно! По его мнению, куда большая задача — отчего в других странах графы, князья, лорды, просто дворяне — люди, воспитанные в благородных правилах, — так мало и так редко восстают против своих прав и привилегий. У Борисова 1-го выходило, что российское дворянство еще очень слабо поднялось против властей — что можно было бы ожидать большего; и так зарапортовался, что уж не мог объяснить — отчего Николай, Константин или генерал Сухозанет не поют Марсельезу и не декламируют пушкинский «Кинжал»?
Конечно, в словах Андрея Ивановича была своя мысль — но, может быть, уже обостренная его начинавшейся болезнью?
Борисов 1-й, Андрей Иванович, вместе с братом Петром Ивановичем — создатели Общества соединенных славян, были причислены к 1-му, тяжелейшему разряду. Ив. Ив. Пущин с уважением и глубокой печалью говорил мне не раз об их уме, доброте, взаимной любви и гибели: у Борисова 1-го еще на каторге и особенно на поселении проявились признаки душевного расстройства. В тот день, когда скончался Борисов 2-й, старший брат убил себя.
Это было незадолго до амнистии, в 1854 году.
Однако я отвлекся опять: наверное, очень уж неохота, Евгений, в тюрьму идти — да придется. Как это пелось у нас?
Уж как пал туман на Неву-реку,
Крепость царскую, Петропавловску.
Не дав и осмотреться, потребовали к государю. Встреча наша, первая и последняя, прошла для меня спокойнее, нежели для батюшки вашего.
И. Д. Якушкину генерал Левашов на первом же допросе грозил пыткою, а когда император Николай потребовал назвать сообщников, состоялся следующий диалог. «Я дал слово не называть никого», — сказал Якушкин.
Разъяренный государь воскликнул: «Что вы мне с вашим мерзким честным словом!»
«Назвать, государь, я никого не могу».
Мой отец сообщает далее в записках: «Новый император отскочил три шага назад, протянул ко мне руку и сказал: «Заковать его так, чтобы он пошевелиться не мог».
Меня ввели в небольшую комнату с окном на Неву, посадили на диван, перед которым за небольшим столом сидел генерал Левашов. Он в изумлении воззрился, а я поклонился с улыбкой и — ей-богу, хотите верьте или не верьте — чуть не пропел:
Bonjour, monsieur! Потише —
Поводьем не играй —
Вот я тебя потешу!..
A quand l'equitation?
В Лицее «мы, — вспоминал Ив. Ив. Пущин в своих известных «Записках о Пушкине», — стали ходить два раза в неделю в гусарский манеж, где на лошадях запасного эскадрона учились у полковника Кнабенау, под главным руководством генерала Левашова, который и прежде того, видя нас часто в галерее манежа во время верховой езды среди гусар, обращался к нам с приветом и вопросом — «A quand I'equitation?» — то есть когда мы начнем учиться ездить? Он даже попал по этому случаю в куплеты лицейской песни».
«Это вы, — воскликнул Левашов, — боже мой, как хорошо сидели в седле, ей-богу, лучше всех! И отчего — в штатском?»
Я действительно на тех лицейских уроках смотрелся в седле недурно, и это сыграло не последнюю роль, что после окончания Лицея воспитанник Пущин попросился в гвардию.
Теперь же, в Зимнем дворце, ход мыслей Василия Васильевича мне был ясен: «Если ты, Пущин, так хорошо ездишь, — то зачем же бунтовать?»
Тут вошел государь, я встал — он долго меня рассматривал, потом бросил Левашову: «Не помню!» Генерал объяснил, что я — из Лицея и конной артиллерии.
— Отчего же в статском?
Я благоразумно не стал припоминать, как подал в отставку после резкого выговора, полученного от великого князя Михаила Павловича по поводу темляка, не по форме завязанного (позже обнаружилось, кстати, что и Михаил забыл о моем эффектном уходе из гвардии, что, признаюсь, вызвало у меня некоторую досаду: я-то желал бросить им эполеты в лицо — а они и не заметили! Ладно.).
Императору я сообщил, что почувствовал тяготение к гражданским делам, что там понимал свою пользу. Однако царь явно не понимал, не верил: «Нет, так из гвардии не выходят, наверное, штучки, заговоры, лицейские глупости! Вас, господа, изрядно разбаловали — ведь ни розги, ни палки?»
Я подтвердил, что в Лицее телесных наказаний не существовало.
— А меня с братом, — воскликнул Николай и вдруг засмеялся: — нас до 13 лет генерал Ламздорф лупцевал тростью по рукам, да как лупцевал! А матушка еще подозревала, что он нас балует.
Николай еще что-то говорил против Лицея, но я в эти минуты впервые нашел прием, который немало помог мне впоследствии переносить подобные сцены без унижения и злости: вдруг ясно вообразил, что не он, а я допрашиваю. Царь на моем диванчике сидит, а протокол пишет ну хотя бы тот же Левашов. (Ох, как по-российски! Кажется, Мирович, когда его граф Григорий Орлов спрашивал, чего он хотел, отвечал, что хотел — на месте Орлова быть, а Орлов чтоб отвечал на вопросы Мировича!)
И так мне смешно сделалось, что царь заметил и спросил, чему улыбаюсь?
Я отвечал, что, насколько мне известно, его величество вместе с великим князем Михаилом Павловичем должны были по первоначальному плану учиться вместе с нами в Лицее и что мой дед адмирал Иван Петрович Пущин особенно старался поместить меня в одно заведение с царскими детьми.
— Вот видишь, — сказал царь, — бог миловал. Мог бы я сделаться однокашником твоим и твоего родственника Пушкина, которого уж наказал покойный государь.
Я терпеливо объяснил, что поэт Пушкин мне не родственник, сходство фамилий случайное, и поспешил заметить, что Александр Сергеевич отнюдь не сторонник тайных обществ.