Но мало того, что, оказывается, письмо дошло к Пушкину; даже Яков Дмитриевич о нем знает!
Да откуда же? Как же? Не Алексей же мой 20 лет спустя из гроба явился.
Алексей Егоров, слуга, любимый дядька Пущина, который, по собственным словам Ивана Ивановича, был его «неизменным спутником от лицейского порога до ворот крепости». Алексей сопровождал Пущина в его поездке к Пушкину в 1825-м и, конечно, относил на почту то самое письмо Ивана Ивановича к Александру Сергеевичу, о котором идет речь. Е. Я.
Алексея нет, значит, известие исходит только от Пушкина; вернее, от тех, кому он рассказывал. Мне даже несколько дурно сделалось от всего этого, и Яков Дмитриевич обещал завтра зайти, все подробно растолковать. Пока же заверяет — что пустяк, слух. Я за столом коротко объяснил своим причину волнения — и они посмеялись; Волконский слово взял с меня рассказать при случае подробнее, ибо Пушкин ему не просто Пушкин; а Матвей Иванович зато сморщился, ибо, кроме пушкинских стихотворений, ничего о поэте знать не желает; и Казимирский тоже отшутился в своем духе, что «вообще-то Пушкин — поэт гениальный, но человек пустой» (тут же, прикрыв голову руками, завопил «grace! grace!»[6]) — я же только махнул рукою и даже слегка задремал, ибо проснулся от торжественного нарышкинского гласа:
— Иван Иванович, мы пьем — пусть окрепший Иван стоит по-прежнему башнею на нашей общинной ратуше: ведь и теперь она, хотя и одинока, все же вмещает в себя лучшее наше справочное место и язык среди чужого, незнакомого населения.
Я понял сразу, что опять они меня — в председатели артели (и, разумеется, Пущина пишут — Евгений в уме).
Евгений в данном случае — это я: с первых каторжных лет Пущин был как бы «директором-распорядителем» малой артели, с помощью которой помогали неимущим товарищам, а позже их семьям (за счет больших средств, присылавшихся Трубецким, Волконским, Нарышкиным, Муравьевым и еще кое-кому). Артель сохранилась и на воле, конечно, при сильно поредевшем числе членов. Треть века оторванные от родных мест, старики декабристы действительно чувствовали себя порою «среди незнакомого населения». Помогая последние годы Ивану Ивановичу в артельных делах, я удостоился декабристских комплиментов, столь же лестных, сколь преувеличенных. Е. Я.
Меня в председатели! За что же, говорю, столь долгое доверие — не пора ли найти побойчее кого? Но Оболенский, за ним другие принялись тут меня нахваливать, и главным достоинством моим оказалось — угадайте? — сочувствие к лошадям: вспомнили, что во время службы в конной артиллерии я всегда в гору спешивался и вел лошадь в поводу, впрочем не обвиняя никогда других офицеров, моему примеру не следовавших; кроме того, оказалось, что при переходе из Читы в Петровский Иван Пущин за 634 версты ни разу не сел на повозку — вот каков Кирджали!
Michel высказался еще замечательнее: узнал от кого-то, что Наталья Дмитриевна моя еще до того, как мы обвенчались, обязательно подписывалась «Таней» (ибо убеждена, как вы знаете, что Пушкин с нее писал свою Татьяну) — и пробовала меня величать — соответственно — Евгением; я же, оказывается, с мужицкой прямотой в ту пору осадил милую мою женушку:
— Не Онегин я, не Евгений — я Иван!
Вот Нарышкин и вел к тому, что «нам Онегиных не надо, а Иван сгодится».
Понял я, что пора разбегаться, и посему низко поклонился братьям.
Из анекдотов и пр. с той пирушки
Казимирский шепотом предложил спеть: мы ожидали Марсельезы, но он ловко спародировал малороссийский говор Горбачевского:
И не пий, и не лий,
И люби, и не бий.
А мы подхватили в пять шепотов:
Буду пить, буду лить,
Буду любить, буду бить!
Нарышкин сказывал, что обнаружена старинная музыка, сочиненная самим Иваном Грозным, можно назвать: «Концерт для плахи с оркестром».
Матвей: недавно важный нижегородский чиновник из старинной фамилии, лупцуя купцов палкой, приговаривал:
— Вы алтынники, мы же благородное дворянство, у нас декабристы были, а вам только бы наживаться!
На одного псковского конторщика донесли, что он повесил у себя на квартире портрет государственного преступника Герцена. Явились жандармы.
Конторщик: Я повесил этого злодея, дабы с каждым взглядом на сей портрет ненависть моя к нему непрерывно усиливалась.
О крестьянском вопросе толковали немало; было, между прочим, сказано:
«Z[7] наш, как медведь, нелегко сказать, что думает».
Славное римское надгробие: «Гражданин такой-то не был. Был. Никогда не будет».
Время не стояло. Просидели, будто на лицейской сходке, с половины четвертого до половины десятого — и обнялись, прощаясь, все со всеми. Нарышкин не забыл любимого напутствия:
«Друзья, не станем пить воды.
От них великия беды».
Волконский же парировал: «Есть что слушать, а нечего кушать». Сергея Григорьевича я с особенным чувством обнял, ибо послезавтра он отправляется в Париж, и думаю — не свидеться нам больше. Однако ничего подобного вслух не высказал.
Завтра жду Казимирского — толковать о Пушкине. Чуть не написал — «жду Пушкина с Казимирским».
22 сентября 1858-го. Казимирский
«Из поручиков в фельдмаршалы все же легче, чем из мичманов в цари»; отсюда поймете, что Яков Дмитриевич эту свою присказку не забывает. Сперва я в ней никакого смыслу не видел, кроме обыкновенного пикирования сухопутных и флотских. А сейчас померещилось — не скрыто ли тут чисто российское мечтательное рассуждение, сочиненное неким поручиком, которому дальше майора не выслужиться?
Прежде чем я вернул нашего жандармушку к вчерашнему пушкинскому делу, чрезвычайно меня занимавшему, он мне поднес две выписки из архивов, да каких!
Вот что значит — своего человека там иметь! Копирую для вас, Евгений, с аптекарской точностью.
Первое — из дел дежурного генерала: нумер 349 за 1826 год, лист второй:
«Сестра коллежского асессора и капитана коннопионерного эскадрона Пущиных[8] просит о дозволении ей и всему их семейству иметь свидание с помянутыми ее братьями».
На полях рукою покойного Николая Павловича: «Когда все кончится!»
Из этого страдальческого восклицания (дело происходит в июле 1826-го, как раз когда одних казнят, других отправляют) дежурный генерал Потапов сделал вывод, что свидание дозволяется, и запросил — «какая сестра?»; отвечено — Анна Пущина.
18 июля «дано дозволение на свидание».
Подпись: генерал-адъютант Потапов.
Одновременно с «коллежским асессором» Иваном Пущиным в крепости сидел и младший брат капитан Михаил Пущин, который был сослан в Сибирь, затем рядовым на Кавказ, выслужился в офицеры; после был окончательно прощен (скорее всего, благодаря слабости императора, вернее, еще великого князя Николая, к этому исправному военному). В 1858-м году Михаил Иванович Пущин служил уже в генеральском чине. Е. Я.
Мне ли не помнить того свидания, пред отправкой в Шлиссельбург, а потом в Сибирь; но, как понимаете, я все это переписал не ради своей или братниной персоны, а из-за «когда все кончится!».
И в самом деле — когда же?
Вторая архивная бумага еще занятнее, и, если б Яков Дмитриевич не слыхал от меня этой байки раз пять, он никогда бы не догадался.
Из бумаг того же дежурного генерала:
Дело о штабс-капитане Беляеве
Сначала запрос за подписью военного министра Татищева Потапову о служившем в 1820-м или 1821-м в Киевском гренадерском полку штабс-капитане Беляеве; запрос передается в инспекторский департамент; в Киевском полку таковой никогда не числился, но директор инспекторского департамента 16 января 26 года представляет следствию списки о всех офицерах с такой фамилией «на 1815-й, 1820-й и 21-й — в других полках и батальонах».
Списки на всех офицеров Беляевых!
А вы, Евгений Иванович, разумеете?
Вот вам еще один вид «реальной нереальности» (как в истории с Лихаревым). Но, слава богу, фата-моргана возникала не только в нашем революционном воображении, — кажется, буквально во всех делах и бумагах.
Спросили меня чуть ли не на первом допросе: «Кем принят в тайный союз?» Отвечаю, не моргнув: «Принят в 1821-м штабс-капитаном Киевского гренадерского полка Беляевым».
И вот, оказывается, на штабс-капитана моего выдали ордер, отпустили прогоны, пошли запросы, писанина. Несколько чиновников заняты исключительно тем, что ищут по всем полкам всех Беляевых: вот-вот грянет гром над тихим штабс-капитаном (а, может, с тех пор уж выслужился). Простите меня, неведомые Беляевы, которых я невольно всполошил: выдумал я своего штабс-капитана — просто подвернулся мне на язык почему-то именно этот чин, этот полк, эта фамилия.
Долго прожил мой Беляев — всю зиму с 25-го на 26-й год, — пока не привели меня на очную ставку с незабвенным Иваном Григорьевичем Бурцевым, а он, осердясь, кричал на меня: «Да я тебя принял в общество, я; признавайся и поскорее, а то мне одни через тебя хлопоты!!»
Ну как тут не признаться? Я сразу же крепко покаялся в своем дурном поведении и клялся, что впредь буду называть тех, кто меня принял, — так даже в этом раскаянии мой следователь, граф Чернышев, насмешку увидел. Впрочем, так или иначе, Беляев с тех пор исчез, сгинул. Думал, не повстречаемся более — а, глядь, Яков Дмитриевич вдруг привел старого знакомого. Так и хотелось: «Давно не виделись, капитанина! Как жил, служил, жена, детки?»