Глава 5. СОЦИАЛ-ДАРВИНИЗМ, илиВОЗВРАЩЕНИЕ МАФУСАИЛА
На экране телевизора в декорациях зелёного сквера манифестировал речистый табунок примелькавшихся (и не очень) журналистов, усмотревших в недавнем выступлении какой-то официальной персоны несусветное кощунство. Кажется, персона осмелилась злодейски допустить, что журналисты – рядовые граждане, а стало быть, обречены покорствовать законам государства и природы наравне с парикмахерами, собаководами и мусорщиками. Форменный цинизм.
Особенно не вслушиваясь в трескотню, Андрей подумал, что человеческое чувство самосохранения откликается не только на физическую опасность, но и на угрозу представлению человека о самом себе, о том, «что я есть». Так вегетарианец болезненно реагирует на угрозу идее вегетарианства, богема – на угрозу богемности, а, прости Господи, интеллигент – на всякое сомнение в мессианском предназначении интеллигенции. «Чтобы сложить представление о себе, надо потрудиться и войти во вкус, – рассудил Норушкин. – Так женщина становится женщиной не тогда, когда в первый раз, а тогда, когда понимает, зачем это делается».
За окном висела туча и пахла непролитым дождём. В открытую форточку влетел сквозняк, залез Андрею под футболку и затеял недоброе. Какое-то время Норушкин размышлял: закрыть форточку или натянуть морозостойкий свитер? – но остался сидеть в кресле, так как ветер иссяк, а значит, и оба действия не то чтобы потеряли смысл, но выглядели бы уже искусственными.
Заниматься делом не хотелось. Делать же надо было «Российский Апофегмат» 1778 года издания с асимметричной растительной рамкой на бежеватом от времени титульном листе, где в кроне левого древа – не то странного вида пальмы, не то чудовищно вымахавшего перышка кукушкина льна, – держа в клювах вензель Екатерины II, затаился двуглавый орёл; под ним сидел нога на ногу задумчивый юноша с раскрытой книгой и кружились вокруг похожего на стожок улья злые до работы пчёлы. Внизу листа под слоем гумуса, из которого произрастали обрамляющие титул древа, изящным курсивом было пропечатано:
Безвредны сохраня составъ и видъ и цветъ,
И пищу сладкую произвели и светъ.
Венчанна мудрость такъ, чрезъ неприметны действа,
Даётъ нам къ счастию и къ просвещенью средства.
Верхняя половина строфы явно перекликалась с изображёнными пчёлами, нижняя – с вензелем.
Возможно, заниматься делом Андрею не хотелось именно из-за титула «Российского Апофегмата», именно из-за пчёл с их безотчётным, сверхмерным трудолюбием – в знак, что ли, несогласия с извечной предрешённостью, на которую обречены эти доброхотные рабыни улья, ко всему, подобно ангелам, осуждённые и на целомудрие. («Или, напротив, – смущённый бесом противоречия, подумал Норушкин, – природная стерильность – милость, а приговор – влечение, чувственность, любовь?»)
Нередко, впрочем, Андрей размышлял в метерлинковском духе о том, что если вдруг кому-то вздумалось бы рассмотреть людей сквозь ту же линзочку, через которую пытливые естествоведы глазеют на организованных букашек, в ком – в силу хладнокровия – и жизнь-то не теплится, то ничего существенного сверх того, что говорится о муравьях и пчёлах, этот кто-то сказать бы не смог. Люди тоже в своём гнетущем большинстве повинуются/поддаются только необходимости, насущным нуждам, тяге к наслаждению или страху перед страданием, и то, что принято называть человеческим разумом, возможно, имеет такую же историю и такую же миссию, как и то, что снисходительно зовут инстинктом у животных. Люди совершают поступки и думают, что им известны подоплёки/основания этих поступков. (Подумать только, едва ли не всякий человек согласен умереть за потомство как какой-нибудь распоследний термит. При этом человек обманывает себя тем, что оно, потомство, заслуживает подобной жертвы, ибо будет прекраснее и счастливее, ибо совершит нечто, что сейчас никак невозможно совершить. Какой самозабвенный вздор.) Люди подвергаются какому-либо внешнему воздействию и льстят себя надеждой, что постигают его источник/мотив лучше, чем это делают пчёлы в отношении пасечника. Но ведь под каблуком у этой уверенности нет ничего непоколебимого – человеческие прозрения ничтожны и редки в сравнении с пропастью тех уловок, какие совершаются для человека в неизвестности, в том мраке, среди которого люди, возможно, слепы той же слепотой, какая предполагается, скажем, в отношении муравьишек...
Андрей встал, искусственно закрыл форточку и, нажав на «ленивце» кнопку, безо всякого мотива выключил телевизор.
«А что же Карауловы с Обережными? – Он провёл задумчиво ладонью по корешкам семитомного словаря египетского языка Генриха Бругша. – А мы, Норушкины? Не та же ли здесь предрешённая участь? Чем не муравьи?» Поразмыслив немного о муравьях-хранителях из Сторожихи, муравей-звонарь Норушкин пришёл к выводу, что человек покамест всё-таки не муравей, хотя в целом движется верной дорогой. Ведь социальная эволюция, вопреки расхожему мнению, есть всё же деградация, постепенное удаление из жизни экзистенциалов, закономерное нисхождение человеческого бытия всё к более тяжким оковам в силу его, человека, постепенного удаления от адамического состояния близости к Творцу. Сперва индивиду предлагается отвергнуть пороки, которые, как ни крути, представляют собой свидетельства суверенности, потом требуется приобрести определённое число довольно обременительных добродетелей – и всё во имя благосостояния, безопасности и хозяйственного совершенства муравейника. Вся человеческая мудрость, мораль и законы – не более чем горькие плоды необходимости, подсиропленные услужливым воображением. Они не имеют другой цели, как только пристроить к делу человеческий эгоизм и обратить на общую пользу естественно вредную деятельность каждой особи.
Далее мысль Норушкина развивалась приблизительно в том направлении, что если итог социального прогресса – муравейник и улей, ибо ничего совершеннее природа до сих пор не изобрела, то не лучше ли эту нисходящую эволюцию пресечь и навсегда остаться варваром-кузнечиком, ещё не одухотворённым всеобъятным гнездовым/роевым духом и стрекочущим в свою дуду исключительно ради усатой прелестницы? Пусть и под аккомпанемент инстинкта размножения... Впрочем (тут на память Андрею пришёл этолог Конрад Лоренц, прозванный в учёных кругах «гусиным Фрейдом»), привычный оборот «инстинкт размножения» вовсе не объясняет само явление (скажем, стрекотание в дуду). Понятия, клеймённые подобным образом, ничуть не лучше понятий «флогистона» (огненной материи) или horror vacui (страха пустоты), которые в действительности лишь называют феномен, но при этом плутовато намекают, будто содержат ещё и его объяснение. Иными словами, ценность таких понятий, как «инстинкт размножения», «инстинкт самосохранения» и им подобных, столь же ничтожна, сколь ничтожна была бы ценность понятия некоего «телефонного интеллекта», которым хотели бы объяснить тот диковинный факт, что трубка говорит... Тут как раз зазвонил телефон.
– Привет, – сказал женский голос. – Это я.
– Здравствуй, я, – сказал Андрей.
– Меня вообще-то Катей зовут. – Голос чуть замялся. – Ты мне позавчера салфетку со своим номером послал.
С приятностью отметив это прямодушное «ты», а кроме того, обрадовавшись поводу не садиться за реставрацию «Российского Апофегмата», Норушкин почувствовал, как грудь его наполняется лёгким воздухом вдохновения.
– Ну а меня... – сказал Андрей.
– Я знаю. Мне Григорьев говорил.
– Признаться, не помню, как закончился тот дивный вечер. Такое количество разом задавшихся встреч не умещается в моей несчастной голове. Однако, Катя, как здоровье мужа?
– Про мужа соврала, – призналась «пионерка» Катя, в голосе которой отчего-то (вот такие они, девки) стыдливости сегодня не было ни на грош. – А вечер у тебя закончился по-свински. Сначала ты тому кексу криминальному, с которым вместе пил, втирал о самозванце, смуте и семибоярщине, которые, мол, от того случились, что кто-то не вовремя в колокол гнева народного вдарил.
– Вот помело, – огорчился Андрей. – Так прямо и сказал?
– Приблизительно. Я всё же за соседним столиком сидела. Потом твой бандюган скипнул – он тебя потрезвее был, – а ты, как петушок, к Вове Тараканову прикололся: мумией его обзывал, обещал сослать куда-то в даль египетскую – дозревать, что ли? – Неудобно как. А дальше?
– Тебя приятели угомонили и в «Борей» повели – кофе отпаивать. Но ты напоследок в Тараканова всё-таки рюмкой запустил. Не попал, правда, – Вова вёрткий. – «Пионерка» Катя выдержала решительную паузу, какие происходят не от оторопи, а соблюдаются специально, для пущего впечатления. – А потом и меня надумал приголубить.
– И что? – не без робости полюбопытствовал Норушкин.
– Не промахнулся – приголубил в самую макушку.
– Больно было? – замер Андрей, холодея.
– Не очень. Ты меня не рюмкой – поцелуем.
Вздохнув с облегчением, Андрей припомнил старинный самурайский наказ: избежать позора нетрудно – для этого достаточно умереть. Вдогонку прерванным телефонным звонком размышлениям Норушкин заключил, что, мол, из всех людей японцы, пожалуй, самые муравьи...
– Вот что, Катя, – без обиняков сказал Андрей. – Я хочу искупить и загладить. Приезжай в гости.
– Не парься – нечего заглаживать, – серьёзно заверила Катя. – Я не в обиде. – И милостиво прибавила: – Адрес давай.
Андрей подробно рассказал куда и как, хотя хватило бы имени собственного и двух числительных: благо первый двор – не заплутать. Катя выслушала и предупредила:
– Я не одна приеду.
Такой подлянки Норушкин никак не ожидал.
– А с кем?
– С попугаем.
– Это что, кличка такая?
– Это птичка такая. Она вчера ко мне в окно залетела.
– С попугаем можно, – разрешил Андрей. – Кота у меня нет.
Слегка прибравшись в спальне, Норушкин вернулся в комнату, которая была столовой, кабинетом и гостиной одновременно. Плюс ещё и мастерской.