Бомбы и бумеранги — страница 63 из 93


Через три дня у костра, когда Никита с отвращением доедал пшенную кашу с салом, а Егоров курил в стороне трубку, Конвей сказал:

– Ну ладно, парни. Я понимаю, почему Серж решил спасти профессора. Вы объяснили, спасибо! Нелепое поведение подполковника я тоже могу понять. Но вы, Никита! Вы же революционер. Вас сослали сюда, в эту глушь, дикость! Почему вы не поддержали Сержа? Я не очень хорошо знаю русскую философию, но граф Толстой, если не ошибаюсь, призывает к простой жизни… Ваши революционеры – народники и анархисты – тоже говорили и говорят о пагубном влиянии цивилизации. У вас был шанс. И какой шанс! Почему вы этот шанс уничтожили? Не говорите только, что на вас произвели такое воздействие мои слова про бумеранг и внуков. У вас ведь еще даже детей нет. Ну ведь не абстрактный же гуманизм подвиг вас на то, что вы совершили? Не знаю, как поступит Энтони, а я буду ходатайствовать перед нашим правительством о награде для вас. Понимаю, что это будет награда за спасение человечества, но за какое чувство? За какую черту характера? За мужество? За самопожертвование?

– За любовь к комфорту, – подумав пару секунд, ответил Никита. – Десяти дней путешествия с подполковником Егоровым мне хватило, чтобы возненавидеть все эти разговоры о простой жизни простых людей на простой земле. Я предпочитаю путешествовать в комфорте. Мне нравится каюта первого класса, и я надеюсь, что медицинская практика позволит мне заработать денег на такую каюту. Наверное, мне должно быть стыдно за такой эгоизм, но я стрелял в Сергея Петровича и в профессора не за человечество, не за прогресс, не в ужасе перед тем вашим бумерангом. Я стрелял ради каюты первого класса, ради горячей воды и парового отопления. Назовете меня циником?

– Да какая вам разница, как я вас назову? – отмахнулся Конвей. – Вы просто придумайте более возвышенные аргументы, когда будете общаться с газетчиками. А вам придется с ними общаться: это дело нельзя будет закончить тайно, все в мире должны услышать о случившемся в этой глухомани, должны знать, что все честно и чисто, что этому миру не угрожает катастрофа и хаос.

– Хорошо, – кивнул Никита. – Я подготовлю речь.

Он встал и, не торопясь, отправился к ручью мыть миску и ложку.

– Не нужно было ему меня бить, – тихо сказал Никита, наклоняясь к воде, в которой отражались звезды. – Я же говорил, что не прощу.

Ольга РэйнПоследняя смерть Ивана Араутова

Когда нам было по восемь лет, отец привез Зое из Лондона очень дорогую и редкую игрушку – клетку для зверьков, от бегового колеса в которой крутилось динамо. В зарядной камере помещался кубик серандита, совсем маленький, с ноготь. Если динамо крутилось активно, за день зарядки серандит краснел, наполнялся электром, и кубик можно было вставить в фонарь или в механическую куклу.

Кукла тогда вертела головой, моргала, открывала рот, поднимала и опускала руки. Зоя ее ужасно боялась, на ночь прятала в сундук, а утром доставала и сажала на кровать, чтобы не огорчать отца.

Розового света фонаря хватало на чтение трех-четырех глав очередного романа, которые Зоя потихоньку таскала у своей старшей сестры Ольги, большой любительницы изящной словесности. У нас было много героев, но я помню только жестокого и справедливого разбойника Пелагатти и отважного, легкого на любовь капитана пиратов Арауто.

Зоя обычно роняла голову и засыпала скорее, чем заканчивался электр в фонаре, и я дочитывал про себя, отодвигая со страницы ее рассыпавшиеся темные волосы. Потом накрывал ее одеялом, выбирался в окно и бежал домой – через сад, сквозь дырку в заборе, через улицу, на яблоню, в чердачное окошко.

Я спал на чердаке, на соломенном матраце у окна. Зимой там было холодно, а летом жарко, мыши шуршали и топали, но мне и в голову не приходило попроситься в избу, ближе к печке, и пожертвовать свободой своих ночных вылазок.

Колесо крутили две ученых крысы – серый Арауто и белый Васька. Васька был рьяным бегуном и накручивал динамо так, что серандит казался раскаленным. Потом Арауто издох, а Васька сбежал, воспользовавшись смятением во время похорон товарища. Зое купили хомяков, но те были ленивы и в колесе бегать отказывались. Зоя иногда просила, чтобы меня отдавали ей в услужение на день, и она читала мне вслух, а я крутил колесо, просунув руку в клетку и уворачиваясь от желтых длинных зубов одного из хомяков, все норовившего меня цапнуть.

Почему я сейчас думаю об этом колесе? Наверное потому, что сижу на скамье набережной Темзы и смотрю через реку на «Глаз Лондона» – сооружение прекрасное и уродливое одновременно – гигантский обруч, в котором две тысячи человек идут в никуда по рубчатой резине внутренней поверхности, накручивая самое мощное в мире динамо, а в подземной зарядной камере тысячи пудов серандита впитывают энергию их движения, медленно меняя цвет с темно-янтарного на красный, готовясь кормить электром двигатели механических повозок, аэростатов, поплавков, всех фабричных механизмов, двигающих нас от средневековья к прогрессу.

«Глаз Лондона» – символ развития колеса сансары, о котором так много говорит М.? Или пыточное колесо, которое тащит человечество к испытаниям и боли? Не могу решить, мысли путаются.

Ах да, на внутреннем ободе «Глаза» подвешены стеклянные кабинки, поднимающие пассажиров на немыслимую высоту в небо, к тому, как видят Лондон птицы. Есть дешевые, куда набивается простой люд – рабочие, извозчики, приказчики магазинов. Есть дорогие, со столиком, мягкими диванами и холодильным коробом, забитым вином и деликатесами. Пикник на высоте в сто саженей. Глоток изысканного вина в то время, как кто-то внизу крутит, крутит это чертово колесо.

– Не наша вина, что люди рождаются к разным судьбам, – говорила Зоя.

О, как я любил ее! Всегда, с тех самых пор, как она застала меня ворующим в барском саду недозрелые кислые абрикосы. Она залезла ко мне на дерево легко, как кошка. Мы поговорили о важном – о фруктах, червяках, быть ли дождю сегодня или завтра. Она очень ждала возвращения отца из далекого Лондона. Я ничего не ждал – мои родители умерли два года тому, когда мне было пять, и меня взял к себе дядька Егор. Любить не любил, но не обижал.

– Папенька добрый, – сказала Зоя. – Он нас с Ольгой очень любит. И мама нас любит – с небес. Твои папка с мамкой, наверное, тоже.

Мы ели абрикосы и нас обоих тошнило ими весь следующий день.

Вот с этой минуты и до последнего вздоха она – моя Зоя. Не барыня, не госпожа Мамонтова, не леди Спенсер. Даже когда она убивала меня – я любил ее каждой частицей своего существа.

О чем я? Где я? Почему мне больно? Что за город вокруг? Как я добрался до этой скамьи после того, как Зоя нажала на спусковой крючок?

Подо мною тепло и мокро. Я быстро теряю кровь, мои пальцы и лицо начинают холодеть, сильно хочется пить. Мимо идут люди, они не оглядываются на хорошо одетого джентльмена, отдыхающего от ночных трудов, клюющего носом на набережной. На темном, почти черном сукне моего костюма кровь не видна. Я мучительно сглатываю и зажимаю рукой в черной лайковой перчатке рану в верхней части живота.

Я умираю, я узнаю это ощущение, оно случается в моей жизни уже в который раз, так что ничего нового как бы и не происходит. Полагаю, в сознании мне осталось минут двадцать.

Колесо крутится.

Я расскажу тебе о своих смертях.


Впервые я умер еще в детстве, когда мне было десять лет, а в губернии свирепствовала страшная манчжурская чума.

Болезнь принесли степные охотники, кочевавшие вслед за стадами монгольских пушных сусликов, чей мех стал цениться выше, когда перебили всех куниц. Охотники ловили и свежевали зверьков сотнями, ели их зараженное мясо, а раз в месяц приходили в поселения, чтобы продать добычу. Чума покатилась по городам и весям. Суслики отомстили людям.

Заболевали только дети, при обычном лечении не выздоравливал никто.

Илья Владимирович Мамонтов, семье которого с незапамятных времен принадлежала наша семья и еще пятьсот душ населения деревни Мамонтовки Смоленской губернии, был человеком умным, образованным и довольно добрым. Он, единственный из губернских помещиков, содержал хорошую школу для крепостных, где в семь лет всех выучивали читать-писать-считать, а позже, в десять, преподавали начала естественных наук и Закон Божий. Когда слухи об эпидемии подтвердились, он не стал медлить и скупиться и сразу заказал с доставкой из Гамбурга чудо медицины и техники – парокамеру. Серандитовое ядро превращало воду, лекарство и снотворное в холодный пар, и под давлением подавало эту смесь в стеклянную капсуль, куда клали больного ребенка. Вдыхая эту смесь во сне, дети в парокамере выздоравливали за неделю. Без парокамеры дети за три-четыре дня захлебывались кровавой мокротой и отправлялись душою прямиком на небо, как утешительно обещал на проповеди отец Николай.

Мы с Зоей сидели на теплой черепице за трубой и смотрели, как с оранжереи снимают крышу, как бабы вытаскивают на улицу горшки и кадки с растениями, как деловитые немцы разгружают огромные ящики, лебедкой поднимают их через стену и, наконец, собирают волшебную камеру.

– Сверху на цветок похожа, – сказала Зоя. – На ромашку.

Она была права – от огромной шарообразной сердцевины лепестками расходились шесть прозрачных капсуль. Я упоминал, что барин был добр? Он купил дорогую парокамеру на шесть детей, хотя у него было лишь две дочери.

– Они ее сразу включат? – спросил я. Мне было интересно посмотреть на цветной пар.

– Конечно, нет, – отмахнулась Зоя. – Только если кто-то заболеет. Серандита у нас всего четыре куба, от каждого работает полевая махина. На парокамеру нужно три. А поля как пахать будем? Лошадками, как раньше?

Зоя опять заглянула вниз. Тогда я впервые понял, какая она красивая. На ней было синее платье, лицо запачкалось сажей от трубы, на щеке подживала царапина, короткая коса растрепалась.

По желобу прошла большая белая крыса – с тех пор, как сбежал Васька, их в округе становилось больше с каждым годом.