– Надеюсь, мы не заболеем, – сказал я и взял Зою за руку.
– Угу, – ответила она, отняла руку и поползла по крыше ловить крысу – она все мечтала заселить свою динамо-клетку Васькиным потомством.
…Барин принял меры, очень разумные – отменил занятия в школе, запретил приводить детей в церковь, собираться большими группами и вообще пытался заставить отца Николая служить на свежем воздухе.
– Чума скапливается в закрытых помещениях, – говорил он.
– Господь защитит, – отвечал отец Николай. – Церковь – его дом. Что же нам, не в доме, а во дворе у отхожего места ему молиться? Оскорбится ведь, Илья Владимирович!
По странной прихоти судьбы, первой заболела Зоина сестра Ольга, девочка мечтательная, спокойная, почти все время проводившая в доме.
– Все в руце божьей, – пожевал губами отец Николай, раздуваясь от важности.
Три махины сняли с полевых работ, динамо крутили днем и ночью всей деревней, чтобы побыстрее включить парокамеру. Барина любили, за девочку беспокоились.
Ольга лежала в постели, смотрела в потолок красными безумными глазами, тяжело дышала, а на второй день начала плакать от боли. Зоя громко читала ей книжки, сидя под дверью. Она была очень бледна и ничего не ела. Я был бы с нею, но всех, кто мог управляться с лошадьми и косами, отправили косить сено, пока взрослые крутили динамо.
К вечеру прямо в свежий стог свалился одиннадцатилетний Клим, чудом не попав на сложенные рядом острые косы. Он почти не успел помучиться – серандит покраснел достаточно, чтобы пару недель питать парокамеру, и ночью его и Ольгу уложили в стеклянные капсули и пустили пар, он оказался ярко-розовым.
Через пару дней пять капсул из шести были заполнены, родители в ноги кланялись Илье Владимировичу, а чума, казалось, остановилась и задумалась.
Потом опять взялась за свое.
Я плохо помню первые часы болезни. Я очень устал после сушки сена. Ломовой конь Динар злился, что его заставляют много работать, и больно укусил меня за руку. Рука болела. Мыши громко топали. Я уснул на чердаке, а когда проснулся, рядом сидела мама. Она светилась в темноте.
– Мамочка, – хотел я сказать, но язык не послушался.
– Тсс, Ванечка, – сказала мама. – Я пришла сказать, чтоб ты не боялся. Нету в смерти страха.
Я хотел спросить, почему я умру, но начал кашлять и почувствовал во рту горькую кровь. Тут мне стало понятно, хоть и обидно, конечно.
– Не могу, – говорил Илья Владимирович дядьке Егору. – Пойми, Егор, у меня вторая дочь есть. Вот положу я Ваню в парокамеру, а завтра Зоя заболеет. И что мне делать? Кого выкидывать? Нет уж – последняя капсуль – для Зои. Остальным – как бог даст.
– Ваша правда, барин, – отвечал дядька. – А в доме я его держать не буду, у меня своих трое, куда мне заразу?
Меня положили в оранжерее, на полу, на тюфяк рядом с парокамерой. Я видел металлическое подбрюшье капсулей и искаженное лицо Зои, смотревшей на меня снаружи сквозь запотевшую стеклянную стену. Дышать становилось все больнее, я оттягивал до последнего, но все-таки вдыхал и корчился. Потом воздух почти перестал проходить, в груди булькало и горело, будто я дышал водой. Со мною сидела мама и иногда клала мне на лоб прохладную руку.
Я хорошо чувствовал, как жизнь выходит из меня, и пустота тут же заполняется смертью. Это было очень тоскливо.
Когда Зоя встала на край крыши и прокричала отцу и всей дворне, что если меня сейчас же не положат в капсулю, то она прыгнет вниз, а если не разобъется, то утопится в реке при первой возможности – к этому моменту я был мертв уже на девять десятых. По правилам математики это округляется до «мертв».
Барин хорошо знал свою дочь. Меня тут же подняли в парокамеру. Боль ушла, я уснул, и обмен жизни и смерти во мне пошел в обратную сторону.
Я проснулся через неделю, ужасно голодным. Меня отвели на кухню, я жадно ел и пил, а Зоя сидела рядом и смотрела на меня странно. В деревне умерло трое ребят, заболели еще четверо, но места в парокамере уже освободились и сейчас они спали там.
– Спасибо, Зоя, – сказал я и, улучив мгновение, взял ее за руку.
Она вырвала руку и убежала.
Тут же вернулась, поцеловала меня в щеку и снова убежала.
…Второй раз я умер в восемнадцать лет.
Зоя с отцом вернулись из Санкт-Петербурга, где дебютантка Мамонтова пять месяцев производила впечатление на аристократическое общество, сама оставаясь к нему вполне равнодушной. Ну, по ее словам.
– Глупо там все, – говорила она. – Бесцельно. Слоняются целыми днями, переливают из пустого в порожнее.
Мы сидели вдвоем на широкой, как скамья, ветке старого дуба в перелеске за усадьбой, мы часто сюда прибегали детьми.
– Хотя, – Зоя оживилась, – музеи замечательные, а здания настолько величественны, что и не передать. Ах, если бы ты, Ваня, видел Казанский собор! А еще строят собор святого Исаакия Далматского – он не закончен, но английский посланник, лорд Спенсер, дружен с архитектором, он провел нас по зданию и на смотровую площадку. Его племянник, сэр Томас, сказал, что даже Лондон не настолько красив, как Санкт-Петербург с этакой высоты… Ваня, ты чего?
Мне стало трудно дышать, как тогда, во время чумы. Я вдруг понял, что никогда не увижу Казанский собор. Никогда не увижу Москву или Лондон, ни один из тех городов, о которых мы столько читали, не нырну в море, не побываю в театре. Что я раб, крепостной, деревенщина, который всю жизнь будет крутить колесо динамо и водить по полю махины – то с плугом, то с косилкой.
Все эти месяцы я отчаянно скучал по Зое и мечтал, чтобы она ко мне вернулась, а она уходила от меня по хрустальному мосту между нашим детством и своей новой взрослой жизнью. Мост рассыпался вслед за нею, и сейчас осколки летят на меня с высоты и больно режут, до кости.
– Зоя… – сказал я медленно. И не знал, как продолжить.
– Я знаю, Ваня, – вздохнула она. Взяла меня за руку. Положила мне голову на плечо.
Мы долго так сидели, пока солнце совсем не село за лес, хоть я и знал, что дядька будет очень зол, что я не пришел чинить вставшую днем махину.
Англичане прилетели свататься на бело-золотистом дирижабле, прекрасном, как мечта, формой похожем на абрикосовую косточку.
– По семьдесят миль в час дает при попутном ветре, – небрежно сдвигая на затылок белую фуражку, говорил высокий матрос, посматривая на толпу баб и девок, собравшихся взглянуть на дивную махину поближе. – За полдня долетели из самой столицы. Красивые тут у вас… места.
Он смотрел прямо в глаза черноглазой Яринке, осторожно трогавшей шелковистый борт дирижабля, и та краснела, улыбаясь.
Илья Владимирович давал за дочерьми почти по сто тысяч приданого, но стоило лишь взглянуть на молодого Томаса Спенсера, чтобы понять – не за деньгами сватается. Наверное, мне было бы легче, будь он неприятным, старым, кривобоким. Но сэр Томас был вылитый благородный капитан Арауто – красивый, высокий, веселый. С Зои глаз не сводил. К вечеру и сговорились уже, вышли во двор рука об руку, Мамонтов сзади шел с семейной иконой – благословлять при всем народе.
Зоя меня в толпе глазами искала, а я на них смотрел сквозь маленькое грязное окошко зарядной камеры под колесом динамо – нужно было в механизм смазки добавить и пару ремней поменять. Я подумал-подумал, потом все же вышел на ступеньку – весь измазанный, вытирая руки грязной тряпкой. Смотрел Зое в глаза, не отрываясь. Она тоже смотрела, но тут ее англичанин за руку потянул обратно в дом.
Дядька мне выставил бутыль самогона тем вечером. Я долго сидел перед стаканом с мутной жидкостью, потом поднялся, не выпив, и ушел бродить. Дошел до нашего с Зоей дуба, сел между корней. Хотелось то ли рыдать, то ли умереть, то ли поджечь усадьбу.
Тень скользнула сквозь темноту, присела рядом.
– Мы обвенчаемся в Лондоне, – сказала Зоя. – Жить будем и там, и в Африке, Томас получил крупную должность в колонии Сомалия, где серандит добывают. Скажи мне, что ты думаешь, Ваня?
– Какая разница, Зоя, – сказал я, – что думает раб? У капитана Арауто тоже был полный трюм гребцов, помнишь? Ни капитан, ни красавицы никогда не спрашивали, о чем они там думают. Приключения от этого стали бы только хуже. Не оглядывайся, улетай.
– Нет, – сказала Зоя, – нет, не так!
Обняла меня, задрожала. Она была очень горячая и пахла ландышами и земляникой.
– Ты не раб, Ваня, – зашептала она. – Пожалуйста, не думай так. Не наша вина, что люди рождаются к разным судьбам, Ванечка…
Ее рот накрыл мой, ее тело прижалось к моему, опалив темным жаром, ее рука двинулась вниз. Она сжала ладонь и я задохнулся. Толкнула, опрокинула на траву, потянула, погладила, прижала мое тело своим, не прекращая двигать рукой. Я хрипел, плавился, стонал, исчезал в раскаленной бесконечности. Сквозь листву дуба над нами сияли звезды, все ярче с каждым дыханием, пока не взорвались в моих глазах, выжигая меня в абсолютное ничто.
Зоя замерла на мне, потом поднялась, посмотрела сверху вниз.
– Помни, как я тебя люблю, Ваня, – сказала она. – Отец, как вернется, даст тебе вольную и отправит в Инженерное училище в столице. Ты увидишь Санкт-Петербург, все в мире увидишь, что захочешь. Прощай. Не приходи утром к дирижаблю.
И она оставила меня в темноте опустошенного, разбитого, умирающего.
Я не пошел прощаться. Я взял в кладовой моток веревки, сделал петлю и приладил к дубу. Сидел на ветке, ждал, когда полетят. Дирижабль поднялся над усадьбой плавно, величаво, белоснежные борта сияли на солнце. Набирая высоту и скорость, он уносил от меня мою Зою и надежду, которой, если разобраться, и не было никогда.
Я смотрел до рези в глазах, пока он не стал лишь темной точкой далеко в небе.
– Я – раб, – сказал я сквозь слезы. – Твой раб навсегда, Зоя.
И соскользнул с ветки вниз. Шею обожгло, будто кто-то меня полоснул огненным ножом, но веревка тут же лопнула, я грохнулся плашмя, выбив из груди воздух.
Я лежал под дубом как мертвый, и перед моими глазами клубились темные точки, будто сотня Зой навсегда улетала от меня в сотню Англий.