Боратынский — страница 101 из 109

ки. «Весна принесёт мне развлечения, состоящие из новых трудов, — легко шутит он. — Надо закончить несколько построек и произвести много земляных работ. Затем последуют работы полевые, в которых я тоже участвую, ибо как только я выхожу из дома, сразу вижу трудящихся крестьян: наше маленькое поместье можно окинуть одним взглядом. Я забавляюсь тем, что отдаю приказание с ошибками, чем доставляю старосте удовольствие указать мне на них. Знаете ли, что это единственный способ добиться у этих людей того, что им известно? <…>» (перевод с французского).

Сестре Наталье пишет с ещё большей самоиронией: «Через несколько дней я вновь начну страдать семейной болезнью — манией строительства, а пока лишь взором слежу за неспешным таянием снега» (перевод с французского).

В словах о «семейной ценности — мании строительства» поэт, разумеется, вспоминает отца, создавшего в Маре замечательный уголок для жизни, с красивым, удобным домом и парком, в котором было столько чудес, пленяющих детское воображение. Конечно, мурановское поместье куда как скромнее по размерам, тут не развернёшься, не то что просторная Мара, но ведь и в нём всё можно неплохо устроить. Тягой к совершенству Боратынский, несомненно, обязан отцу, Абраму Андреевичу, — и это особенно проявилось в бесконечной отделке стихов и поэм…

С годами весеннее пробуждение природы стало наводить на него острую тоску. В ту ли весну 1843-го или предыдущую поэт сочинил своё прекрасное стихотворение «На посев леса»:

Опять весна; опять смеётся луг,

И весел лес своей младой одеждой,

И поселян неутомимый плуг

Браздит поля с покорством и надеждой.

Но нет уже весны в душе моей,

Но нет уже в душе моей надежды,

Уж дольний мир уходит от очей,

Пред вечным днём я опускаю вежды.

Уж та зима главу мою сребрит,

Что греет сев для будущего мира <…>.

Весна природы смешалась в стихах с зимой возраста и вечным днём загробной жизни: в пору цветения земли чувство смерти сильнее всего…

Но праг земли не перешёл пиит,

К её сынам ещё взывает лира. <…>

Однако напрасен этот зов: ровесники, как чудится ему, умышляют зло; а «новые племена» пустоцветны и не слышат его голоса:

Ответа нет! Отвергнул струны я,

Да хрящ другой мне будет плодоносен!

И вот ему несёт рука моя

Зародыши елей, дубов и сосен.

И пусть! Простяся с лирою моей,

Я верую: её заменят эти,

Поэзии таинственных скорбей

Могучие и сумрачные дети.

Но разве же семена деревьев — скорбны? Похоже, тут речь не только о них. По своему могучему и сумрачному существу что же это, как не собственные стихи Боратынского. (Даже один из эпитетов буквально повторяет название его последней книги.) Стихи, они и есть дети поэта, зародыши духа и души, посеянные в нескончаемые времена…

«Страстное земное…»

К 1842 или 1843 году, как раз к той поре, когда он «оставил лиру», относят его стихотворение «Молитва». Совсем немного слов — и ещё меньше просьб. Шесть строк, простых, строгих и трагичных….

Боратынский смотрит и на себя, и на дольний мир, словно бы тот отдалился и виден весь в огляде прожитой жизни. В его сердце предчувствие недалёкого уже — вечного дня. Не потому ли поэт ещё взыскательнее, требовательнее к себе: душе предстоит Высший суд…

Прежде во всей поэзии Боратынского молитв не было. Единственность такой скупой мольбы свидетельствует о её необычайной важности.

Царь Небес! Успокой

Дух болезненный мой!

Заблуждений земли

Мне забвенье пошли

И на строгий Твой рай

Силы сердцу подай.

Не исцели, не избавь — успокой. Поэту даже и не мечтается о полном освобождении от мучений, он попросту не верит в своё выздоровление, считает его невозможным.

Чем же так болел дух этого на вид вполне благополучного человека?

…Да, был проступок в юности; потом наказание, довольно мягкое, хотя и продолжительное; однако это лишь эпизод его жизни, внешне в целом весьма счастливой: безоблачное детство, рано воплощённый дар, дружба с лучшими из современников, любовь и согласие в семье…

Критик Дмитрий Мирский (1934) считал, что Боратынский остро и мучительно переживал своё идейное и творческое одиночество, бессилие «стать нужным обществу» и обиды «на его равнодушие». Его дикий ад («Когда, дитя и страсти и сомненья…»), по Мирскому, — это «эгоизм», пустотой которого поэт мучительно тяготился, пытаясь найти хоть какой-нибудь выход из него. И всё это происходило на фоне «безверия» и смутной, ясно не определившейся тяги к религии…

Отчасти, пожалуй, и так. Но это касается лишь последних лет жизни. А как же с признаниями в письмах в том, что он был несчастлив и в самом раннем детстве? Стало быть, ещё тогда в нём проявился его болезненный дух…

Писатель Сергей Андреевский (1888) гораздо глубже в своём интуитивном постижении Боратынского: «Поэт-мыслитель, поэт-метафизик, Баратынский постоянно порывался „перейти страстное земное“, и вся его муза есть муза глубокой скорби о каком-то необретаемом идеале».

Что это за «необретаемый идеал», Андреевский не поясняет.

Образ «страстного земного» появляется в 14-й строфе стихотворения «Осень». С горечью заметив, что «пошлый глас, вещатель общих дум» иногда находит в толпе «звучный отзыв», Боратынский утверждает:

Но не найдёт отзы́ва тот глагол,

Что страстное земное перешёл.

Конечно, это о себе, о своей поэзии.

Страсть — страдание, муки, мучение, душевная скорбь — и ещё: алчба, безотчётное влечение.

Словом, страстное земное — земные мучения человеческого духа.

Стихи перешли — преодолели их (хоть и не нашли отклика в людях, в обществе), однако сам поэт — не перестал мучиться.

«<…> Рассудочность и мечтательность в разладе у многих людей, но между этими враждебными сторонами человеческой сущности у большинства наступает со временем некоторый слад, водворяющий внутреннее равновесие. У Баратынского же наблюдается феномен какого-то особенного непримиримого развития этих сил. Он вложил в искусство живую книгу своего страдания, книгу искреннюю, глубокую и потому прекрасную», — заключает С. Андреевский.

Исследователь далёк от того, чтобы точнее определить причину этого «феномена», понимая, что чужая душа потёмки.

Попытку разгадать тайну Боратынского сделал поэт Юрий Колкер. В своей статье «Загадка Боратынского» (2000) он так же, как и С. Андреевский, замечает, что, хотя ничего особенно трагического в жизни Боратынского не было, «<…> ни у одного русского поэта трагичность мироощущения не достигает такой напряжённости».

По мнению Ю. Колкера, подлинная трагедия Боратынского началась после отставки и женитьбы. «Для Боратынского женитьба связана с поисками смысла жизни, с жаждой совершенства, иначе говоря — с богоискательством. Не в силу старинной церковной формулы, а на самом деле она для него — таинство перед Богом». Поэт духовным взором увидел, что его молодая жена прекрасна. «Таковой она и осталась для него с первого до последнего дня. Он и умирает от сердечного приступа, вызванного страхом за её здоровье». А загадка Боратынского в том, что он пытался «превзойти человеческую природу (и природу вообще) <…> или, говоря его словами, перейти „страстное земное“. <…> Этот беспримерный порыв к сверхчеловечеству состоял не в отвержении слишком человеческого, а принятии его на себя во всей полноте — и в пресуществлении духовным подвигом».

Ю. Колкер и толкует этот поэтический образ («страстное земное») в основном по-земному — как выражение «природной» страсти:

«Заточение, изгнание, бедность, непризнание и лишения — всем этим испытаниям поэты подвергались на протяжении веков и преспокойно выдерживали их. Ни одно из этих испытаний не идёт в сравнение с испытанием полным счастьем, ибо не отнимает у поэта будущего, не лишает авантюрного начала, не посягает на инстинкт охотника. Зов предков, биологическое задание, состоящее в том, чтобы пристроить своё наследственное вещество наилучшим и наиширочайшим образом, через это утвердившись в потомстве; зов, преломляемый и претворяемый в творческий инстинкт, — этот неистребимый зов Боратынский хочет в себе подавить. Он бросает вызов природе или, если угодно, Творцу. Адюльтер, светские ухаживания, а с ними — и свою молодость, поэт отвергает как пошлость. В главном, в поэзии, он торжествует: его стихи приобретают небывалый по глубине и насыщенности тон. Но цель его не в этом, и трагедии он не домогался. Цель его состояла в чистоте, полноте и целостности, в идеале прекрасных соразмерностей, воплощённом не только в поэзии. И этой цели он не достигает. Трагическую сущность бытия лучше всего заслоняет от нас суетное: слава, успех (для мужчины прежде всего — успех у женщин). Усилием разума и воли отвергнув суетное и пошлое, Боратынский на чувственном уровне остаётся всего лишь человеком. Добровольным затворничеством он тяготится; последней и безупречной целостности не достигает, — и это своё несовершенство переживает как величайшую трагедию».

Что ни говори, эта разгадка трагичности поэта — весьма приземлённая.

Как нам видится, по-настоящему мучило Боратынского не столько личное несовершенство, сколько вообще несовершенство человека. Всё это в высшей степени проявилось в «Недоноске» — в образе фантастического межеумочного существа, томящегося «меж землёй и небесами». Не за эту ли участь по смерти, в «обители воздаянья», жаждал поэт получить оправданий Незримого — Бога («Отрывок») — «пред нашим сердцем и умом»?..

Иван Киреевский знал Боратынского очень хорошо: в течение шести лет теснейшим образом дружил с ним. Категорически ничего не утверждая, он в некрологе высказал лишь предположение о том, в чём была причина «неотразимой грусти» поэта: