Боратынский — страница 27 из 109

разочаровании, которое, быть может, ещё сильнее и острее, чем сама любовь. А может, элегия обращена к самой жизни? И это разуверение — в жизни, вообще в человеческом существовании на земле?..

Мысли, с лирической мягкостью выраженные в «Разуверении», вскоре получили философическую огранку в другом стихотворении, которое поначалу вышло под названием «Стансы», а потом называлось «Две доли». В нём слог Боратынского обретает ту алмазную твёрдость, афористичность, ясность и отчётливость, что ему так присуща в зрелой философской лирике.

Дало две доли провидение

          На выбор мудрости людской:

Или надежду и волнение,

          Иль безнадежность и покой.

Верь тот надежде обольщающей,

          Кто бодр неопытным умом,

Лишь по молве разновещающей

          С судьбой насмешливой знаком. <…>

Но вы, судьбину испытавшие,

          Тщету утех, печали власть,

Вы, знанье бытия приявшие

Себе на тягостную часть!

Гоните прочь их рой прельстительный:

          Так! доживайте жизнь в тиши

И берегите хлад спасительный

          Своей бездейственной души. <…>

Не себе ли самому советует он?..

Пройдёт совсем немного лет, и он после отставки начнёт жить едва ли не в точности по этим печальным заветам…

Своим бесчувствием блаженные,

          Как трупы мёртвых из гробов,

Волхва словами пробужденные,

          Встают со скрежетом зубов, —

Так вы, согрев в душе желания,

          Безумно вдавшись в их обман,

Проснётесь только для страдания,

          Для боли новой прежних ран.

Эту элегию Боратынский вписал в альбом Софьи Пономарёвой.

К ней же обращено другое признание:

Когда неопытен я был,

У красоты самолюбивой,

Мечтатель слишком прихотливой,

Я за любовь любви молил <…>.

Огонь утих в моей крови;

Покинув службу Купидона,

Я променял сады любви

На верх бесплодный Геликона.

Но светлый мир уныл и пуст,

Когда душе ничто не мило <…>.

(Осень 1821; 1823–1826)

Однако огонь не утих, он только разгорался, — и сады любви вовсе не увяли…

Он всё еще боролся с чарами салонной прелестницы, даже написал иронический трактат «История кокетства» — своеобразный экскурс в туманную мифологическую область, прозрачно намекающий на прихотливую натуру Софьи Дмитриевны:

«Венера почитается матерью богини кокетства. Отцом её называют и Меркурия, и Аполлона, и Марса, и даже Вулкана. Говорят, что перед её рождением непостоянная Киприда была в равно короткой связи со всеми ими и, разрешившись от бремени, каждого поздравила на ухо счастливым отцом новорождённой богини.

Малютка в самом деле с каждым имела сходство. Вообще она была подобием своей матери; но в глазах её, несмотря на их нежность и томность, было что-то лукавое, принадлежащее Меркурию. Тонким вкусом и живым воображением казалась она обязанною Аполлону <…>».

Портрет юной богини будто бы срисован с Софьи Дмитриевны:

«Жители Олимпа удивлялись быстрым её успехам и превозносили её дарования. <…> Многие недостатки были в ней заметны, особенно непомерное тщеславие. Она более любила высказывать свои знания, нежели любила самые науки; в угодительном её обхождении с богами было более знания, нежели истинного благонравия. Ко всему она имела некоторое расположение, ни к чему настоящей склонности, и потому никем и ничем не могла заниматься долго. Непостоянство её, может быть, происходило от её генеалогии, но усовершенствовалось её воспитанием <…>».

Что ещё свойственно нраву молодой богини? Изменчивость, вольное обращение, проворство, дурачество…

«Мечты блестящие, но почти не имеющие образа (так быстро они переходят из одного в другой), вьются, волнуются перед нею <…>».

Кокетка на всё идёт, чтобы удержать поклонников, и каждый надеется, что когда-нибудь она сдержит свои нежные обещания, что она даёт «наедине со многими»…

Боратынский слишком хорошо изучил характер красавицы, которая его так влекла, постоянный разве что в своём непостоянстве. Но ничего не мог с собой поделать… Тем временем стихи, ей посвящённые, возникали одно за другим.

О своенравная Аглая!

От всей души я вас люблю,

Хотя, другим не подражая,

Довольно редко вас хвалю <…>.

Первоначально в стихотворении было: «О своенравная София!..», но затем поэт заменил настоящее имя условным. Он так никогда и не назвал Софью Дмитриевну природным именем в своих печатных произведениях. Однако и замена имени лишний раз выдаёт его чувства: Аглая — сияющая, это одна из трёх Харит — богинь красоты.

По всему видно: он любит салон Пономарёвой, его вольный воздух, где ни жеманства, ни скуки,

<…> Где любят смех и даже шум,

Где не кладут оков тяжёлых

Ни на уменье, ни на ум;

Где для холопа иль невежды

Не притворяясь, часто мы

Браним Указы и псалмы,

Я основал свои надежды

И счастье нынешней зимы <…>.

(ранняя редакция, зима 1821/22)

Чувство всё полнее захватывает его, хотя рассудок и не забыт; всем существом он понимает, что своевольную кокетку по-настоящему заботит лишь одно: чтобы любовь к ней не ослабла и не обратилась в дружество. А поэт тем временем радуется, предавшись любованию и «нежному томленью», что его сердце ещё способно «к упоенью».

<…> Меж мудрецами был чудак:

«Я мыслю» пишет он, «итак,

Я несомненно существую!»

Нет, любишь ты и потому

Ты существуешь — я пойму

Скорее истину такую <…>.

Максиму «чудака» Декарта переиначили Вольтер и Жан-Жак Руссо: я люблю — следовательно, существую. В юности Боратынский весьма увлекался Вольтером как поэтом. Однако заметим: вольное переложение в рифмах известных изречений больше похоже на мыслительную игру, нежели на истинную страсть. И слово «скорее» выдаёт автора стихов: любовь отнюдь не совсем победила в нём рассудок, в душе он понимает: и она — обольщение.

Но в жар краса меня не вводит:

Тяжёлый опыт взял своё.

Я захожу в приют её,

Как вольнодумец в храм заходит.

Душою праздный с давних пор,

Вам лепечу я нежный вздор:

Увы! беру прельщенья меры,

Как он порою в храме том

Благоуханья сжёт без веры,

Пред сердцу чуждым божеством.

(«К…», зима 1821/22)

В четвёртом послании к Дельвигу («Я безрассуден — и не диво!» заметим, что Дельвиг тоже был влюблён в Пономарёву; впрочем, видно, поостыл, коль убеждает друга не верить «прелестнице лукавой») Боратынский, «полный неги, полный муки», признаётся, что страшится разуверения:

<…> И об одном мольба моя:

Да вечным будет заблужденье.

Да ввек безумцем буду я… <…>

Он уже предчувствует, что безумство не продлится вечно, и в тоске вопрошает:

<…> Ужель обманщицу другую

Мне не пошлёт в отраду Бог?

(Зима 1821/22)

«Пономарёвский цикл» довольно сумбурен, если сравнить качество стихов с тогдашними лучшими образцами лирики Боратынского, но, может быть, это и свидетельствует ярче всего о том смятении, которое чувствовал поэт, обычно ясный и точный в слоге и глубокий в мыслях. Подлинным художественным достоинством отличается, пожалуй, предпоследнее стихотворение из посвящённых кумиру «Сообщества друзей просвещения»:

Сей поцелуй, дарованный тобой,

Преследует моё воображенье:

И в шуме дня, и в тишине ночной

Я чувствую его напечатленье!

Сойдёт ли сон и взор сомкнёт ли мой,

Мне снишься ты, мне снится наслажденье;

Обман исчез, нет счастья! и со мной

Одна любовь, одно изнеможенье.

(1822)

Филолог И. А. Пильщиков замечает в комментарии к этому стихотворению, что «тема поцелуя» в европейской лирике идёт от Катулла к голландцу Яну Эверардсу, писавшему по-латински под именем Иоанна Секунда; а затем к французским поэтам Плеяды. «Сюжету об одном-единственном поцелуе, подаренном поэту и возбудившем в нём неутолённое желание, посвящён 111 поцелуям Иоанна Секунда. <…> Стихотворение с аналогичным сюжетом <…> есть у К.-Ж. Дора».

Боратынский, знаток французской и западной поэзии, вполне мог знать это, как и начитанная Пономарёва. Как бы то ни было, его «Поцелуй (Дориде)», как называлась ранняя редакция, написан на самом гребне любовной волны и пережит по-настоящему. Дальше начнётся обрушение «девятого вала» чувства: укоры, обвинения, отповедь, грозные предсказания, больше похожие на проклятия. Последнее стихотворение, обращённое к С. Д. Пономарёвой, относят к марту 1822 года, когда произошёл разрыв…

Зачем, о Делия! сердца младые ты

        Игрой любви и сладострастья

Исполнить силишься мучительной мечты

        Недосягаемого счастья?

Я видел вкруг тебя поклонников твоих,

        Полуиссохших в страсти жадной:

Достигнув их любви, любовным клятвам их

        Внимаешь ты с улыбкой хладной <…>.

В ранней редакции стихотворения поэт открыто обвиняет свою «Дориду» в «нескромности двусмысленных речей», разжигающих в поклонниках «бесплодный пламень сладострастья», и говорит:

<…> Он незнаком тебе, мятежный пламень сей