Боратынский — страница 33 из 109

измене собственного чувства, чего не прощает любовь.

«Но иллюзорна не только любовь, — продолжает И. Семенко. — Пределы сна расширяются. Сон, „дремота“, „усыпленье“, поглотив прошлое, овладевают и настоящим. <…>

Близко к значению „сна“ и значение слова „мечты“. „Мечты ревнивые от сердца удали“ — говорится в „Признании“. „Любовные мечтанья“, „прежних лет мечтанья“, „мечтанья юные“ и т. п. всегда появляются у Баратынского в противопоставлении не „высокого“ „низкому“ (как у Жуковского), а иллюзорного действительному.

Это равнозначно противопоставлению любви равнодушию, на чём основана одна из наиболее замечательных элегий молодого Баратынского — „Признание“ <…>».

Но «наука предательства» — слишком земная наука в сравнении с вневременными законами вечности: вечность поглощает и мимолётные привязанности, и сильные чувства.

Пред бездной Времён меркнет всё, что ни есть на земле, — жалко выглядит временное перед вечностью:

<…> Служа приличию, фортуне иль судьбе,

Подругу некогда я выберу себе,

            И без любви решусь отдать ей руку.

            В сияющий и полный ликов храм,

            Обычаю бесчувственно послушной,

            Введу её, и деве простодушной

Я клятву жалкую во мнимой страсти дам… <…>

Признание», ранняя редакция, 1823)

В сияющем храме лишь очевиднее мрак, затмивший душу, обнажённее ложь перед Богом: вера в таинство венчания превратилась в бесчувственное соблюдение брачного обычая…

Чем пламеннее чувство, тем и мимолётнее: время словно бы стремительнее сгорает в нём.

В другом стихотворении — «Любовь» (1824) Боратынский говорит о разрушительной силе такого огненного чувства:

Мы пьём в любви отраву сладкую;

            Но все отраву пьём мы в ней,

И платим мы за радость краткую

            Ей безвесельем долгих дней.

Огонь любви, огонь живительный!

            Все говорят; но что мы зрим?

Опустошает, разрушительный,

            Он душу объятую им! <…>

Одно из последующих стихотворений того времени («Череп») — о ничтожности самой человеческой жизни, которая в любое мгновение грозит нам «смертным часом»:

<…> Живи живой, спокойно тлей мертвец!

Всесильного ничтожное созданье,

О человек! уверься наконец:

Не для тебя ни мудрость, ни всезнанье! <…>

У вечности другие законы, чем у быстротекущей жизни, — и эти законы неведомы смертному:

Нам надобны и страсти, и мечты,

В них бытия условие и пища:

Не подчинишь одним законам ты

И света шум, и тишину кладбища!

Природных чувств мудрец не заглушит

И от гробов ответа не получит:

Пусть радости живущим дарит жизнь,

А смерть сама их умереть научит.

Череп», 1824, 1826)

У Пушкина в «Послании к Дельвигу» (1827) есть строки, связанные с этим стихотворением: «<…> Или как Гамлет-Баратынский / Над ним задумчиво мечтай…», — философичность Боратынского, его гамлетизм схвачены мгновенно. П. А. Плетнёв же сравнил Боратынского с Байроном, у которого в стихах тоже есть «подобный предмет»: «<…> Русский стихотворец в этом случае гораздо выше английского. Байрон, сильный, глубокий и мрачный, почти шутя говорил о черепе умершего человека. Наш поэт извлёк из этого предмета поразительные истины».

«Скрытый яд» мысли, который заметил в себе самом Боратынский ещё в юности, с годами открыл ему временное — бренность бытия. Душа, даже в самые счастливые мгновения жизни, когда всё вокруг «славит <…> существованья сладость» («Песня», 1824–1825), томительно ощущает преходящесть всего на земле, и этим глубинным знанием отравлен каждый счастливый миг…

Одна из «поразительных истин», что извлёк Гамлет-Боратынский из своих созерцаний («Череп», 1824), состоит в том, что даже и мудрецу никогда вполне не откроются тайны жизни, тем более ему недоступны «законы кладбища» — тайны потустороннего мира. Парадоксальный вывод из этого таков: принимать радости, что дарит жизнь, не заботясь о смерти, которая сама «умереть научит». Не потому ли духовный взор Боратынского обращается к прошлому, к жизнелюбивым стихам Богдановича. Только с ним, воспитанным в «благодатный век» Екатерины — «не столько просвещённый», зато бодрый умом и неразвращённый вкусом — Боратынскому хочется поговорить про русский Парнас:

<…> Не хладной шалостью, но сердцем внушена,

Весёлость ясная в стихах твоих видна;

Мечты игривые тобою были петы.

В печаль влюбились мы. Новейшие поэты

Не улыбаются в творениях своих,

И на лице земли всё как-то не по них.

Ну что ж? Поклон, да вон! Увы, не в этом дело:

Ни жить им, ни писать ещё не надоело,

И правду без затей сказать тебе пора:

Пристала к музам их немецкая хандра.

Жуковский виноват: он первый между нами

Вошёл в содружество с германскими певцами

И стал передавать, забывши божий страх,

Жизнехуленья их в пленительных стихах.

Прости ему Господь! Но что же! все мараки

Ударились потом в задумчивые враки,

У всех унынием оделося чело,

Душа увянула и сердце отцвело.

«Как терпит публика безумие такое?»

Ты спросишь? Публике наскучило простое,

Мудрёное теперь любезно для неё:

У века дряхлого испортилось чутьё. <…>

Эта ирония, если не насмешка, относится в первую очередь к себе самому. Шутя, прощается поэт с набившей оскомину собственной хандрой, с вязким унынием; он сыт по горло «дряхлостью» века, тем более что видит на русском Парнасе достойных певцов:

Так, веку вопреки, в сей самый век у нас

Сладко поющих лир порою слышен глас,

Благоуханный дым от жертвы бескорыстной!

Так нежный Батюшков, Жуковский живописной,

Неподражаемый, и целую орду

Злых подражателей родивший на беду,

Так Пушкин молодой, сей ветреник блестящий,

Всё под пером своим шутя животворящий

(Тебе, я думаю, знаком довольно он:

Недавно от него товарищ твой Назон

Посланье получил), любимцы вдохновенья,

Не могут поделить сердечного влеченья

И между нас поют, как некогда Орфей

Между мохнатых пел, по вере старых дней.

Бессмертие в веках им будет воздаяньем! <…>

Не искусство ради искусства привлекает Боратынского, а нечто совсем иное:

А я, владеющий убогим дарованьем,

Но рвением горя полезным быть и им,

Я правды красоту даю стихам моим,

Желаю доказать людских сует ничтожность

И хладной мудрости высокую возможность.

Что мыслю, то пишу <…>…

Богдановичу», 1824)

Самостояние в красоте правды — вот что избирает он на исходе своей молодости…

Нежданные дорогие гости

В конце лета 1823 года, приехав ненадолго в столицу, Боратынский договорился с А. Бестужевым и К. Рылеевым, владельцами журнала «Полярная звезда», об издании своих стихов отдельной книгой и получил от них за это тысячу рублей.

В начале сентября в Роченсальм неожиданно приехали гости из Петербурга: Антон Дельвиг уговорил друзей проведать Боратынского в затянувшемся изгнании. Николай Коншин вспоминал, как тот был обрадован приездом сюда «доброго Дельвига с Павлищевым и учёным Эртелем»: «<…> несколько дней прожито было поэтически в кругу полкового общества, постоянно неравнодушного к удовольствию своего поэта». (Позже, в апреле 1825 года, Дельвиг, уже в одиночку, навестил Пушкина в Михайловском Псковской губернии: он скучал по своим друзьям и понимал, как они ещё сильнее в своей глуши тоскуют по дружескому общению.) В Роченсальме на радость встречи Дельвиг сочинил застольную песню, посвятив её Боратынскому и Коншину:

Ничто не бессмертно, не прочно

Под вечно изменной луной,

И всё расцветает и вянет,

Рождённое бедной землёй.

И прежде нас много весёлых

Любило и пить, и любить:

Нехудо гулякам усопшим

Веселья бокал посвятить.

И после нас много весёлых

Полюбят любовь и вино,

И в честь нам напенят бокалы,

Любившим и пившим давно.

Теперь мы доверчиво, дружно

И тесно за чашей сидим.

О дружба, да вечно пылаем

Огнём мы бессмертным твоим!

Переслав в Петербург рукопись со стихами, Боратынский следом отправил своим друзьям-издателям письмо: «Милые собратья Бестужев и Рылеев! Извините, что не писал к вам вместе с присылкою остальной моей дряни, как бы следовало честному человеку. Я уверен, что у вас столько же добродушия, сколько во мне лени и бестолочи. Позвольте приступить к делу. Возьмите на себя, любезные братья, классифицировать мои пьесы. В первой тетради они у меня переписаны без всякого порядка, особенно вторая книга элегий имеет нужду в пересмотре; я желал бы, чтобы мои пьесы по своему расположению представляли некоторую связь между собою, к чему они до известной степени способны. Второе: какие именно стихи не будет пропускать честная цензура: я, может быть, успею их переделать. <…> Четвёртое: о други и братья! постарайтесь в чистеньком наряде представить деток моих свету, — книги, как и людей, принимают по платью. — Прощайте, мои милые, желаю всего того, чем сам не пользуюсь: наслаждений, отдохновений, счастия, — жирных обедов, доброго вина, ласковых любовниц. Остаюсь со всею скукою финляндского житья душевно вам преданный — Боратынский».

В конце ноября верный спутник и друг Боратынского Николай Коншин вышел в отставку и вернулся на родину: решил создать семью.