Боратынский — страница 35 из 109

Денис Давыдов между тем продолжал писать свои короткие энергичные послания генералу Закревскому: «<…> Пожалоста, брат, постарайся о Баратынским. Ты мне обещаешь, но приведи обещание своё в действие, ты меня сим крайне обяжешь. Грустно видеть молодого человека, исполненного дарованиями, истлевающим без дела и закупоренным в ничтожестве. Пожалоста, постарайся, а пока нельзя ли ему дать пристанище, при тебе ему, конечно, лучше будет, нежели в полку, и он тебе будет полезен <…>».

Эту записку генерал получил в конце мая. А в июне Д. Давыдов писал Закревскому: «<…> Благодарю тебя, что сердце твоё не застывает ко мне и под созвездием медведицы <…>. Повторяю о Баратынском, повторяю опять просьбу взять его к себе. Если он на замечании, то верно по какой-нибудь клевете; впрочем, молодой человек с пылкостию может врать — это и я делал, но ручаюсь, что нет в России приверженнее меня к царю и отечеству; если бы я этого и не доказал, то поручатся за меня в том те, кои меня знают; таков и Баратынский. Пожалоста, прими его к себе <…>».

На замечании — значит не слишком благонадёжный у властей. Но поручительством своим Давыдов желает снять эти пустые, по его догадке, подозрения.

Участь Боратынского волновала и других писателей, из тех, кто по-настоящему понимал в литературе и в людях. Прямее всех высказался Пётр Вяземский в письме Александру Тургеневу: «<…> Пришлите мне послание Боратынского. Что его дело? Денис писал о нём несколько раз Закревскому. Долго ли будут у нас поступать с ребятами как с взрослыми, а с взрослыми как с ребятами? Как вечно наказывать того, который не достиг ещё до законного возраста? Какое затмение, чтобы не сказать: какое варварство! <…>».

В июне Нейшлотский полк вновь выступил в Петербург нести караулы.

В столице с Боратынским опять друг Дельвиг. Среди новых знакомых — поэт Николай Языков, а возможно, и Александр Грибоедов. Бывшие «арзамасцы» собираются на Чёрной речке, у Александра Ивановича Тургенева на даче — Боратынский приезжает с Дельвигом и, возможно, по его настоянию читает собравшимся послание Богдановичу. Жуковский тут же рядом: услышав, что заразил русскую лирику немецкою хандрой, первым хохочет. Внимательно слушают представителя племени младого слепец Козлов, Греч, Блудов, Дашков… Дельвиг писал потом Пушкину: «<…> Послание к Богдановичу исполнено красотами; но ты угадал: оно в несчастном роде дидактическом. Холод и суеверие французское пробиваются кой-где. Что делать? Это пройдёт! Баратынский недавно познакомился с романтиками, а правила французской школы всосал с материнским молоком. Но уж он начинает отставать от них. На днях пишет, что у него готово полторы песни какой-то романтической поэмы. С первой почтой обещает мне прислать, а я тебе доставлю с ней и прочие пьесы его, которые теперь в цензуре <…>».

В последних строках речь о поэме «Эда», которую Боратынский дописывал в Финляндии…

У Дельвига недавно случилась история: поссорившись с Булгариным (причина осталась неизвестной), он вызвал того на дуэль. Пройдоха издатель, в ту пору завзятый либерал, отказался стреляться, не без остроумия заметив: «Скажите барону Дельвигу, что я на своём веку видел более крови, нежели он чернил». Уладил ссору Кондратий Рылеев. Сохранилась его записка Булгарину: «<…> Дельвиг соглашается всё забыть с условием, чтобы ты забыл его имя, а то это дело не кончено. Всякое твоё громкое воспоминание о нём произведёт или дуэль, или убийство. Dixi».

Однако Булгарин «воспомнил» барона, хотя и не забыл, что по имени называть его не стоит. Уже в сентябре в своих «Литературных листках» он выпустил памфлет против парнасских баловней. По форме это разговор между драматургом Талантиным, в котором легко угадывается Грибоедов, и его другом Архипом Фаддеичем (понятно кем) с литературными недорослями Неученским (Боратынский) и Лентяевым (Дельвиг). Автор одной комедии Талантин призывает молодых учиться наукам, мастерству — а те лишь хохочут:

«Лентяев. Какой вздор!! Я вам докажу собою, что науки вовсе не нужны. Ещё в школе друзья мои (из которых теперь многие уже прославились) уверяли меня, что я рождён поэтом. Я перестал учиться, начал писать стихи: послания, мелодические песни и анакреонтические гимны — и прославился! Воспеваю вино, лень, себя и друзей моих…

Неученский. Это совершенная правда, о друг мой, мой Гораций! Впрочем, не думайте, чтобы мы никогда не заглядывали в книги: мы читали Парни, Ламартина и одну часть из курса Лагарпова.<…> На что науки? Я в четырнадцать лет бросил ученье, ничего не читал, ничего не знаю, но славен и велик. Я поэт природы, вдохновенья! В моих гремучих стихах отдаются, как в колокольчике, любовные стоны, сердечная тоска смертельной скуки, уныние (когда нет денег) и радость (когда есть деньги) в пирах с друзьями. Я русский Парни, Ламартин; если не верите, спросите у моего друга Лентяева.

Лентяев. Клянусь Вакхом — правда! Стихи моего друга образцовые <…>».


Грибоедова покоробила грубая лесть, и он прервал знакомство с Булгариным; впрочем, тот покаялся, и они помирились. Гнев Дельвига мало-помалу сошёл на нет, и миролюбивый поэт простил журналиста. А вот Боратынский, похоже, навсегда отстранился от бывшего знакомца — скорее, не только по брезгливости к его непорядочности, но и потому, что не терпел никаких понуканий в творчестве.

Памфлет Булгарина был, конечно, «идейным», — это хорошо почувствовала советский филолог Ирина Медведева в статье «Ранний Баратынский» (1936): «<…> Булгарин, сводя свои счёты, отлично учитывал ситуацию. С одной стороны, он брал уже готовые шуточки лагеря „Благонамеренного“ о „баловнях поэтах“ и тем самым как бы получал оттуда поддержку, а с другой стороны, он выражал весьма передовые взгляды. К этому времени довольно чётко выясняется при всём своём различии какая-то единая литературная позиция декабристов. Это позиция борьбы за национальную литературу, за самобытность и идейность художественной литературы. Отсюда тяга к изучению истории, быта народного и т. д. Здесь Булгарин учитывает новое, передовое направление в литературе. Осуждение „друзей поэтов“ за легкомыслие в их творчестве шло не только со стороны правого лагеря, с его требованиями благонамеренности и моральности, но и со стороны писателей, членов тайных политических обществ. Декабристы в литературе требовали сильных героев, национальной самобытности, положительных знаний и идей <…>».

То есть все, и справа и слева, чего-то требовали — но Боратынский смолоду не выносил принуждения того или иного лагеря, а предпочитал всему свою собственную мысль и своё свободное развитие как художника. Кто бы и когда ни пытался приспособить его перо для своей партийной — то бишь частичной — пользы, он не поддавался. Он разделял лишь те взгляды, которые были ему самому свойственны, не прибиваясь ни к одному течению мысли или же политическому направлению. И это отнюдь не мешало ему поддерживать добрые товарищеские отношения с представителями «разных лагерей»… Не столь важно, догадывался он или нет о тайной деятельности А. Бестужева и К. Рылеева и других своих хороших знакомых, вышедших чуть позже на Сенатскую площадь, — он отнюдь не интересовался политикой. Бестужев и Рылеев были для него товарищами по жизни и литературе — не более.

Петербургским летом 1824 года он побывал в гостях у Кондратия Рылеева, в доме у Синего моста. А. В. Никитенко вспоминал, что в тот вечер хозяин дома декламировал свою только что написанную поэму «Войнаровский»: «<…> Со мною вместе слушал и восхищался офицер в простом армейском мундире — Баратынский». (Мемуарист немного перепутал: поэт был унтер-офицером.) Покидая Петербург, Боратынский забрал у Бестужева и Рылеева тетради со своими стихами: то ли хотел пересмотреть написанное, то ли решил, по совету Тургенева, повременить с изданием книги, чтобы не помешать своему производству в прапорщики, своему освобождению. Это издание потом так и не состоялось: поначалу друзья-издатели сильно обиделись, а потом случилось восстание декабристов…

Светские красавицы и пламя страстей

По возвращении в Финляндию в сентябре 1824 года Боратынский писал матери: «Мы собираемся покинуть Роченсальм, любезная маменька. Закревский, исполняя просьбу полковника, позволил ему занять просторный и прекрасный дом в Кюмени, дом принадлежит казне. Это всего в семи верстах от прежних наших квартир. Полковник берёт меня с собой в помощь жизни. Достойно примечания, что я займу в этом доме именно те две комнатки, которые занимал когда-то Суворов — когда строил Кюменскую крепость. <…> Я веду жизнь вполне тихую, вполне покойную и вполне упорядоченную. Утром занят немногими трудами своими у себя, обедаю у полковника, у него провожу обыкновенно и вечер, коротая его за игрой с дамами в бостон по копейке за марку: правда, я всегда в проигрыше от рассеянности, зато, благодаря этому, меня видят, по меньшей мере, учтивым. — У нас прекрасная осень. Кажется, она вознаграждает нас за нынешнее плохое лето. Я люблю осень. Природа трогательна в своей прощальной красоте. Это друг, покидающий нас, и радуешься его присутствию с меланхолическим чувством, переполняющим душу. — Полковник получил письмо из Ржева, принёсшее крайне неожиданные новости. Неурожай привёл там к настоящему бунту. Крестьяне уходят из своих домов. Более трёх тысяч человек оставили уезд. Все крепостные. Перемена мест не обходится без буйств: они начинают с того, что захватывают всё, что могут, в домах своих владельцев, собираются толпами и клянутся друг другу, одни против господ, другие против правительства, третьи против Ар. <Аракчеева>. Невесёлая забава. Вы уже получили эти новости?» (перевод с французского).

Николаю Коншину, письмо которого «дышит счастием», Боратынский отвечает, что сердечно рад его женитьбе и предчувствует, что семейная жизнь доставит молодому мужу «всю отраду возможную». Немного о полковых событиях, ещё меньше о себе: «<…> Я живу помаленьку: ни весел, ни скучен. Волочусь от безделья за Анетой, обыкновенно по воскресеньям у Лутковского. Дома пишу стихи и лечусь от раны, которую мне нанесла любовь: но эта рана не сердечная